Он нещадно ломал себе голову, но по-пустому. Одно намерение опровергалось другим; прекрасное изобретение разрушалось от ничего не значущего прежде выговоренного слова или даже взора. «Боже мой! как должен быть осторожен человек! – говорил Простаков, – а особливо тот, от ума которого зависят честь, спокойствие, радости жизни тех существ, которых называется он отцом!» Тут вспомнил он выражение князя Гаврилы Симоновича, когда он при родах жены своей, не имея ничего к своему пропитанию, говорил: «Боже! для чего каждый человек стремится произвесть подобное себе творение, а редкий предварительно думает, как поддержать будущее бытие его?» Правда, – продолжал Простаков, – я не мог опасаться уморить детей голодом, но не гораздо ли хуже сделал, не умев воспитать их как должно! Для чего не держал их в доме своем? Разве не мог бы я выучить их дома всему, что в их состоянии нужно? Пусть они не умели бы говорить иностранными языками; им и не для чего. Я заметил, что эта чума пристала к нам от чужестранцев и любящих все чужое и так распространилась, что, начинав от палат, дошла до хижин беднейших дворян. Что причиною? Для чего все наши предки говорили языком природным, хотя знали и другие; а были многие великие люди, любили добродетели не на словах, а старались исполнять их на деле? Первый из русских, который в собрании своих соотчичей без нужды заговорил иностранным языком, доказал тем или свою напыщенность, или эгоизм; а то и другое стоит жестокого наказания. О! как был я непростительно виноват, согласясь на представления жены и пославши дочерей в городской пансион! Дочери мои не знали бы говорить по-французски, не читали бы в подлиннике «Альзиры», «Андромахи», «Генрияды», но также и «Терезии Философки», «Орлеанской девственницы», «Дщери удовольствия»* и прочих беспутнейших сочинений, делающих стыд веку и народу; они не умели бы приятно играть на фортепиано, но не имели бы и нужды в горестных тонах оного изображать чувствия души, изнуряемой домашними горестями».
Когда г-н Простаков думал продолжатъ свои рассуждения, дабы на чем-нибудь основаться, Маремьяна Харитоновна вошла быстро в его кабинет и сказала: «Что ты до сих пор здесь делаешь? это непростительно! Князь Виктор Аполлонович поет прекрасно арию, и надобно признаться, что у батюшки моего на феатре лучшие певцы так не певали. Пойди послушай!»
– Чтоб сам сатана побрал и певца, и все ноты его! – вскричал Простаков. – Зачем ты мне мешаешь думать?
Маремьяна крайне изумилась. Сперва назначала мужа (разумеется, в мыслях) сумасшедшим, потом брюзгою, там самым несносным стариком, выжившим свои лета.
Жена. Не от его ли сиятельства князя Гаврилы Симоновича получили вы письмецо? оно, как приметно, заняло вас, Иван Ефремович, столько, что вы забыли о зяте и о дочери?
Муж. Если ты назовешь князя Светлозарова зятем прежде, чем обвенчается он на дочери, я рассержусь больше, нежели как сердился во всю жизнь свою. Имею к тому причины. Да, письмо это от Гаврилы Симоновича! Но я половину имения своего отдал бы, чтоб оно пришло недели за две прежде, пока я не давал согласия. Садись, мать, и слушай! дело идет о твоей дочери!
Он прочел письмо. Маремьяна многого не понимала; но что и поняла, и то покрыло ее бледностию.
– Как? – спросила она со стоном, – неужели Виктор Аполлонович…
– Посмотрим, – отвечал муж. – Я при удобном случае сделаю ему два-три вопроса, на которые тогда же потребую ответа. Смотри ему пристально в глаза, а я не премину. Если увижу, что невинность будет отпечатлеваться на его взорах и на всем лице, – о! тогда укажу Гавриле Симоновичу двери, и поди, куда хочеть. Лживых и таинственных людей терпеть не могу. Это, если не ошибаюсь, есть признак преступления.
Маремьяна Харитоновна согласилась на его предложения. Она любила Катерину матерински и потому ужасалась сделать ее несчастною. Но как не верить и князю Виктору Аполлоновичу? По всему видно, что Гаврило Симонович – клеветник, тонкий обманщик и много имеет причин таиться от Светлозарова.
С нетерпением ожидала она минуты, когда начнется такое любопытное объяснение. Иван Ефремович тысячу раз замышлял, но тщетно. Тридцатилетняя деревенская жизнь сделала его крайне тупым в таковых случаях. Ложась спать, он клялся, что объяснится с князем поутру; утром обещал сделать это ввечеру, и так далее. Он походил на должника, который несговорчивым заимодавцам говорит: «Придите завтре, послезавтре», и так далее. Доброе сердце его терзалось, и в том прошло недели полторы.
В это время Иван Ефремович, проходя вечером свою залу, нечаянно взглянул на пылающий камин. На карнизе стоял алебастровый Геркулес, поражающий стоглавую гидру.
«Ба! – сказал Простаков, остановясь; – если сей удалец один сражается и побеждает стоглавого змея, то почему мне не переговорить с князем Виктором Аполлоновичем, имея подле себя жену, детей и письмо Гаврилы Симоновича? Посмотрим, что-то будет?» С такою благородною решительностью вошел он в столовую, засунув важно руки в камзольные карманы, и, садясь на софе, сказал:
– Помнится мне, князь…