Не Гоголь с его сверх-волшебством, не Достоевский с его сверх-сознанием, не Толстой с его сверх-верой, явление мировое, необычное; и не Салтыков, не Гончаров, не Тургенев – создатели русского «классического» книжного стиля, Горький по трепетности слова идет в ряду с Чеховым, который своей тихой горечью не менее нужен для человеческой жизни, как и Горьковское гордое сознание человека, без чего дышать нечем.
Слово у Горького – от всего бунтующего сердца, слог звучит крепостью слов, стиль – читать Горького можно только громко «во всеуслышание», но петь Гоголем –
Горький не запоется, как и не зачитается Толстовским о́тчитом.
Горький никогда не расставался с книгой. Первый известный его портрет: Горький над книгой. И издательство Горького – «Знание»; а во всех его предисловиях к чужим книгам всегда чувствуется радость человека, напавшего на откровение. И «Всемирная литература»2 – затея Горького. А имена ученых, великих писателей и художников звучали у него так, будто, произнося, подымался он с места.
Огромным чутьем возмещалось у Горького отсутствие литературных «ключей» и дисциплины. Но там, где была хоть какая-нибудь сложность, Горький закрывал глаза и не слышал.
Достоевский своим «страданием» оттолкнул его. И иначе не могло быть: мятеж Достоевского разлагал миф о гордом «деятельном» (т. е. тупом и ограниченном, по Достоевскому) человеке – миф, вышедший из непонятных, ненужных
Горький никогда и не пытался понять Достоевского, как не понял Толстого с его «непротивлением», вышедшим из его веры в человека. А ведь это «страдание», по Достоевскому, может быть единственное оправдание, единственный свет жизни человеческой, безобразной, бессмысленной, складывающейся нелепо в самой сути жизни, благодаря каким-то «ошибкам»
Мне навсегда останется гениальное воплощение Лифаря «Икара»3 – в веках из веков сложенного мифа о человеческом полете – об этом подлинно «безумстве храбрых»4. Я видел живого летящего Икара! – слышу древний голос о грани человеческой силы – «смирись, гордый человек!» – и чувствую всю обжигающую скорбь сброшенного с недосягаемых «зодиакальных» высот гордого человека, свернувшегося без крыл жалким зайчонком.
Этот древний, роковой для человека миф, как и самосознающий человек Достоевского с его вызовом «туда»,
Оттолкнул Горького и Джойс, и Пруст, вся сложность словесного искусства. – Какой еще Джойс: мысле-чувство-словные процессы в яви и сновидении; какой там Пруст: изглубленная память или долгий взгляд в пропастную память! – человеку жрать нечего и жизнь его скотская, а слово – рваная плюхающая калоша, а мир – незатейливый дурацкий фильм.
Но это же самое чутье привело Горького к Лескову, по складу чувств, слова и мысли самоцветному отпрыску протопопа Аввакума, родоначальнику русской «природной» речи, Горький открыл забытого Слепцова, предшественника Чехова, чутьем оценив его словесное мастерство и теплоту человеческих чувств. А из современников выделил Пришвина («я счастлив, писал он, что живу с вами на одной планете!»), – Михаила Михайловича Пришвина, этого русского Киплинга, мастера на зверя, лес и поле, постигшего всю звериную тайну, со слухом к свисту птиц и дыханию трав
. . . . . . . . . . . . . . .
Алексей Максимыч, вы стали судьбой в моей жизни, вы, при всем вашем оттолкновении от моего мира снов, вы разгадали вашим чутьем мою любовь к слову, и я обязан вам моим первым выступлением в литературе.
И разве я это могу забыть?
Алексей Максимыч – в последний путь: вспоминаю вас – вы знали бедность, унижение и отчаяние… вспоминаю наши редкие встречи и очарование, какое легло мне на сердце5. Прощайте!
4 Шаляпин*
Горький посвятил Шаляпину «Исповедь»1. Это не «Песня о соколе», не «Буревестник», литература словесной трескотни, оправдываемая лишь добрым желанием «выпрямить» человека, «который – всё и для которого – всё». Именем Шаляпина освещено другое: русская повесть – самое напевное и самое трепетное, вечернее Горького. В слове «Исповеди», прочитанном про себя, слышу голос Шаляпина.
Гоголю в звуках песни слышалась горечь.
Стократная горечь раскованного человеческого сердца закипала в голосе Шаляпина. Шаляпин и есть этот человек, «который всё и для которого всё».