Я иногда потом думал, что, если бы Орлов уже на репетициях не убедил меня в том, что Глоба, уходя на смерть, не только может, но и должен петь, и именно так петь эту песню, возможно, я не решился бы оставить в пьесе именно такую концовку этого эпизода. Она мне нравилась, но я сам был не до конца уверен в ее правде. И только Орлов убедил меня.
А когда Орлов в тюрьме, бросив придуриваться перед фашистами предателем, бил действительного изменника, он, уже немолодой человек, невысокого роста, не особенно большой физической силы, казался в эту минуту богатырем – такую ненависть он вкладывал в свою игру.
И когда потом, глядя эту сцепу в других театрах, мне иногда приходилось видеть вместо избиения изменника какую-то возню, тычки и затрещины, я всегда вспоминал Орлова, не только великолепно сыгравшего этот резкий переход в роли, но и буквально подчинившего себе в этот момент всех других актеров.
Мои последние встречи с Д. Н. Орловым относятся к 1947–1948 годам – ко времени постановки «Дней и ночей» на сцене МХАТа3.
Дмитрий Николаевич незадолго до этого перешел в труппу МХАТа4.
У него были уже вводы, но, если я не ошибаюсь, роль Конюкова в «Днях и почах», на которую его назначили, была одной из первых его больших ролей в этом театре.
Не могу не вспомнить разговора, который был у меня в самом начале работы с одним из участников этого спектакля, человеком, глубоко преданным МХАТу и связавшим с ним всю свою жизнь, и, очевидно, совершенно искренне не мыслившим самой возможности существования подлинной вершины актерского мастерства, созданного в иной школе этого мастерства, чем МХАТ.
Когда я сказал, что назначение именно Орлова на роль Конюкова совпало с моими пожеланиями, мой собеседник ответил мне с тревогой, что, конечно, Орлов очень хороший актер, но он боится, что в этом спектакле в МХАТе у него может пойти все но так, как бы хотелось.
Я был поражен, потому что мне-то казалось, что нигде, ни во МХАТе, ни в другом месте, днем с огнем не сыскать лучшего актера именно на эту роль старого русского солдата, воюющего свою вторую войну.
Оказалось, что мой собеседник боится того, как Орлов будет звучать в общем ансамбле, как он войдет в общий стиль игры актеров Художественного театра.
Я, со своей стороны, был так убежден в обратном, в том, что Орлов окажется в этом спектакле камертоном самой высокой сценической правды, что даже не стал спорить – просто пропустил эти опасения мимо ушей. И оказался прав.
Спектакль был очень тонко и правдиво поставлен М. Н. Кедровым, с удивительной для невоенного человека точностью ощутившим атмосферу и войны вообще, и сталинградских боев в частности.
Что касается Орлова, то он играл в «Днях и ночах» так же великолепно, как и в «Русских людях», и, нисколько не выбиваясь из общей по-хорошему сдержанной атмосферы спектакля, в то же время упрямо нес через всю роль свое, «орловское», острое, задушевное, насмешливое. У него было такое самоощущение своей правдивости на сцене и такое глубинное знание русского характера, знание того, что может сделать и что не может сделать, как может и как не может сказать те или другие слова одетый в солдатскую шинель пожилой, видавший виды русской человек, что он не боялся резкости, остроты и сочности рисунка и, располагая куда меньшим материалом, чем в роли Глобы, все равно остался в памяти зрителей одним из главных воспоминаний о спектакле, в котором рядом с ним играли такие замечательные актеры, как А. Н. Грибов и В. О. Топорков.
Дмитрий Николаевич Орлов в русском театре 20-х, 30-х и 40-х годов неизменно был звездою первой величины. Я впервые увидел его, будучи еще совсем молодым человеком, на сцене Театра Революции в пьесе Ильи Сельвинского «Умка – Белый Медведь»5, и это было одним из самых сильных театральных воспоминаний моей юности.
Последний раз я видел Орлова в конце 40-х годов в «Днях и ночах». С тех пор прошло без малого полтора десятка лет, а греющий руки у железной печурки старый русский солдат с добрым и насмешливым лицом – Дмитрий Николаевич Орлов все еще как живой стоит у меня перед глазами.
Из записей об И. А. Бунине*
Эти записи я, к сожалению, сделал лишь много лет спустя после встреч с Иваном Алексеевичем Буниным. Мне кажется, что я не забыл ничего существенного, не забыл и характера этих разговоров с Буниным, то есть запомнил не только что он говорил, по в как он говорил. Однако, воспроизводя в некоторых местах своих записей прямую речь Бунина, я не хочу и не могу настаивать на строгой документальности этого воспроизведения, на сохранении всех особенностей подлинной стилистики бунинской разговорной речи. Я лишь стремлюсь добросовестно воспроизвести слова Бунина такими, какими они спустя много лет сохранились в моей памяти. А память, даже хорошая, – инструмент недостаточно совершенный.