Федор Иванович. Роскошная женщина!
Войницкий. Болен.
Федор Иванович. Не понимаю такого существования. Говорят, что древние греки бросали слабых и хилых детей в пропасть с горы Монблана. Вот таких бы надо бросать!
Войницкий
Федор Иванович. Ну, со скалы так со скалы… черт ли в том? Что ты сегодня такой печальный? Профессора жаль, что ли?
Войницкий. Оставь меня.
Федор Иванович. А то, может быть, в профессоршу влюблен? А? Что ж! Это можно… вздыхай… только послушай: если в сплетнях, вот что по уезду ходят, есть хоть одна сотая доля правды и если я узнаю, то не проси милости, сброшу тебя с Тарпейской скалы*…
Войницкий. Она мой друг.
Федор Иванович. Уже?
Войницкий. Что значит это «уже»?
Федор Иванович. Женщина может быть другом мужчины только под таким условием: сначала приятель, потом любовница, а затем уж друг.
Войницкий. Пошляческая философия.
Федор Иванович. По этому случаю надо выпить. Пойдем, у меня, кажется, еще шартрёз остался. Выпьем. А как рассветет, ко мне поедем. Идёть? У меня есть приказчик Лука, который никогда не скажет «идет», а «идёть». Мошенник страшный… Так идёть?
Соня. А ты, дядя Жорж, опять пил шампанское с Федей и катался на тройке. Подружились ясные соколы. Ну, тот уж отпетый и родился кутилой, а ты-то с чего? В твои годы это совсем не к лицу.
Войницкий. Годы тут ни при чем. Когда нет настоящей жизни, то живут миражами. Все-таки лучше, чем ничего.
Соня. Сено у нас не убрано; Герасим сегодня сказал, что оно сгниет от дождя, а ты занимаешься миражами.
Войницкий. Какие слезы? Ничего нет… вздор… ты сейчас взглянула на меня, как покойная твоя мать. Милая моя…
Соня. Что? Дядя, что знала?
Войницкий. Тяжело, нехорошо… Ничего…
После… Ничего… Я уйду…
Хрущов. Ваш батюшка совсем не хочет слушаться. Я ему говорю — подагра, а он — ревматизм; я прошу его лежать, а он сидит.
Соня. Избалован. Положите вашу шапку. Дайте дождю кончиться. Хотите закусить?
Хрущов. Пожалуй, дайте.
Соня. Я люблю по ночам закусывать. В буфете, кажется, есть что-то…
Хрущов. Таким тоном не говорят о родном отце. Согласен, он тяжелый человек, но если сравнить его с другими, то все эти дяди Жоржи и Иваны Иванычи не стоят его мизинца.
Соня. Вот бутылка с чем-то. Я вам не об отце, а о великом человеке. Отца я люблю, а великие люди с их китайскими церемониями мне наскучили.
Дождь-то какой!
Вот!
Хрущов. Гроза идет мимо, только краем захватит.
Соня
Хрущов. Сто лет вам жить.
Соня. Вы сердитесь на нас за то, что мы побеспокоили вас ночью?
Хрущов. Напротив. Если бы вы меня не позвали, то я бы теперь спал, а видеть вас наяву гораздо приятнее, чем во сне.
Соня. Отчего же у вас такое сердитое лицо?
Хрущов. Оттого, что я сердит. Здесь никого нет, и можно говорить прямо. С каким удовольствием, Софья Александровна, я увез бы вас отсюда сию минуту. Не могу я дышать этим вашим воздухом, и мне кажется, что он отравляет вас. Ваш отец, который весь ушел в свою подагру и в книги и знать больше ничего не хочет, этот дядя Жорж, наконец ваша мачеха…
Соня. Что мачеха?
Хрущов. Нельзя обо всем говорить… нельзя! Великолепная моя, я многого не понимаю в людях. В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли… Часто я вижу прекрасное лицо и такую одежду, что кружится голова от восторга, но душа и мысли — боже мой! В красивой оболочке прячется иногда душа такая черная, что не затрешь ее никакими белилами… Простите мне, я волнуюсь… Ведь вы мне бесконечно дороги…
Соня
Хрущов