Их взгляды глубоко проникали в душу друг друга, и голос Лысенко прерывался, когда он тихо произнес:
— Ты мое единственное дитя, Осип, единственное, что мне осталось от мечты и счастья, которые исчезли, как сон, а взамен явились разочарование и горечь. Тогда я многое потерял и все вынес, но если бы мне пришлось потерять тебя, я не перенес бы этого.
Сын бросился к отцу на грудь, а отец крепко обвил сына руками, как будто хотел удержать его навсегда. В этом горячем, страстном объятье все остальное было ими забыто.
Оба забыли, что между ними стояла грозная тень, выступившая из прошедшего, разлучая их. Они оба не заметили, что дверь комнаты приотворилась и опять заперлась. Осип все еще обнимал отца с бурною нежностью. Иван Осипович ничего не говорил, но время от времени целовал сына в лоб и не сводил глаз с прелестного, полного жизни лица, которое он крепко прижимал к своей груди.
Наконец сын тихо произнес:
— А… моя мать?
— Твоя мать покинет Россию, как только убедится, что ты и впредь должен оставаться вдали от нее, — ответил Иван Осипович, на этот раз без всякой жесткости в голосе, но совершенно твердо. — Ты можешь писать ей; я позволяю переписку с известными ограничениями, но личные встречи я не могу и не должен допускать.
— Неужели ты до такой степени ненавидишь ее? — с укором спросил юноша. — Ты пожелал развода, а не она, я узнал это от самой матери.
Губы Ивана Осиповича вздрогнули. Он хотел возразить, что развод был восстановлением чести, но взглянул на темные, вопросительные глаза сына, и его слова замерли на его устах. Он не был в состоянии доказывать сыну виновность матери.
— Оставь этот вопрос, — мрачно ответил он, — я не могу отвечать на него. Может быть, впоследствии ты сам поймешь и оценишь мотивы, руководившие мною; теперь я не могу избавить тебя от тяжелой необходимости сделать выбор — ты должен принадлежать кому-нибудь одному из нас, с другим надо расстаться. Покорись этому, не рассуждая, как воле судьбы…
Юноша опустил голову. Он почувствовал, что в настоящую минуту ничего более не добьется, а потому убитым тоном произнес:
— Я скажу это матери. Теперь, когда ты все знаешь, я, конечно, могу открыто идти к ней.
Иван Осипович остолбенел. Он совершенно не подумал о возможности такого вывода.
— Когда же ты хочешь видеться с нею?
— Сегодня же, у пруда. Она наверно уже там.
Иван Осипович боролся сам с собою. Что-то в глубине души предостерегало его, убеждало не допускать этого свидания, и в то же время он сознавал, что было бы жестоко запретить его.
— Вернешься ты через два часа? — спросил он после довольно продолжительной паузы.
— Конечно, отец, даже раньше, если ты потребуешь.
— Так иди, — сказал Лысенко с глухим вздохом, — но помни: как только ты вернешься, мы поедем домой: ведь и без того твои каникулы приходят к концу.
Мальчик, уже собиравшийся идти, вдруг остановился. Слова отца напомнили ему то, о чем он было забыл в последние полчаса, — гнет ненавистной службы, опять ожидавшей его. До сих пор он не смел высказывать свое отвращение к ней, но этот час безвозвратно унес с собою всю его робость пред отцом. Следуя вдохновению минуты, он снова обвил руками шею отца и воскликнул:
— У меня к тебе большая просьба, которую ты непременно должен исполнить; я знаю, ты согласишься, в доказательство того, что ты действительно любишь меня.
— А, ты требуешь еще доказательств? Ну, посмотрим.
Сын еще крепче прижался к отцу. Его голос зазвучал той неотразимо нежной лаской, благодаря которой отказать ему в просьбе было почти невозможно.
— Позволь мне не быть военным, отец! Я не люблю дела, которому ты меня посвятил, и никогда не полюблю его. Если до сих пор я покорялся твоей воле, то лишь с отвращением, с затаенным, гневом; я чувствовал себя безгранично несчастным, только не смел признаться тебе в этом.
— Другими словами, ты не хочешь повиноваться! — произнес Лысенко жестким тоном. — А тебе это нужнее, чем кому бы то ни было.
— Но я не могу выносить принуждение, — страстно возразил мальчик, — а военная служба — не что иное, как постоянное принуждение, каторга! Всем повинуйся, никогда не имей собственной воли, изо дня в день покоряйся дисциплине, неподвижно застывшей форме. Все мое существо рвется к свободе, к свету и жизни. Отпусти меня, отец! Не держи меня больше на привязи! Я задыхаюсь, я умираю.
Рука Осипа еще обвивала шею отца, но тот вдруг выпрямился, оттолкнул его от себя и резко ответил:
— Я полагал, что военная служба — вовсе не каторга, что быть военным — это честь! Свобода, свет, жизнь! Уже не думаешь ли ты, что в шестнадцать лет имеешь право очертя голову броситься в водоворот жизни и упиваться всеми ее благами? Для тебя эта именно свобода была бы только распущенностью, твоей погибелью.
— А если бы так? — воскликнул юноша совершенно вне себя. — Лучше погибать на свободе, чем продолжать жизнь в такой неволе! Для меня служба — цепи, рабство.