Стояла Женька в комнате, соседней со спальней: это — чтобы услышать через тонкую стенку, когда за нею придут грабители. У Максима Николаевича было охотничье ружье, но на него не возлагалось больших надежд, и Ольга Михайловна, для бегства в случае налета, проделала ход из кладовой на чердак и несколько раз вдвоем с Мушкой повторяла эту сложную историю: ставила на стол табурет, с табурета открывала в потолке дверцу, пробиралась потом по темному чердаку и вылезала через слуховое окно наружу…
Голод и страх — из этого состояла зима, — страх за себя, страх за корову — вдруг ляжет, не выдержит, — очень худа, — или начнет телиться и не растелится, — страх и голод, какие владели людьми только в доисторические времена.
Когда должна была телиться Женька, несколько ночей дежурили, — все боялись, что не растелится.
Но Женька растелилась, улучив для этого время, когда устали дежурить.
Однажды утром первая вошла к ней Мушка и увидела в полутемной комнате что-то очень много черных ног, толстых и тоненьких, — тут же догадалась, что это значит — теленок, — и, может быть, не один, а больше, — и, выбежав, пронзительно закричала:
— Мама, иди скорее!.. Иди же!.. Да иди же!..
Все трое столпились около Женьки, и Женька тихо мычала, а теленок (он был один) повернул ко всем толстенькую белую мордочку, и всем показалось, что это — бычок.
И два дня потом, в общей сумятице и радости и возне с Женькой, был он бычком, пока не оказался телочкой. И хотя молока Женька начала давать мало (очень опухло вымя) и хорошо было бы зарезать и съесть теленка, но как же было резать такую милую, доверчиво всех толкавшую белой мордочкой, маленькую, курчаво-черную телку?
За то, что толкалась, назвали ее Толкушкой.
— Только бы февраль, а уж в марте трава пойдет, — да, мама?.. Толкушка будет пастись.
Мушка чуть не плакала, глядя на всесильного Максима Николаевича, и тот сказал наконец:
— Что ж… будем кормить как-нибудь… Пусть живет…
От радости Мушка завертелась по комнате волчком, перекинулась через голову на диване, кричала «ура», и потом из коровника слышалось ее умиленное:
— Ты ж мое Толку-Толку!.. Ты ж мое золотое, ты ж мое изумительное Толку-Толку!
Потом:
— Ты знаешь, мама (это шепотом), от него молочком пахнет и такие у него ушки мягкие, как шелк!..
Странно: два дня пробывшая в бычках, Толкушка так и осталась наполовину бычком, когда о ней говорили: чаще называли ее Толкун, а Мушка сокращала и в среднем роде:
— Толку ты мое шелкоушенькое!..
Иногда голодной зимой этой Ольгой Михайловной овладевала тоска. Она стояла, расширив неподвижные глаза, и шептала:
— Боже мой, боже мой!.. До чего же мы дожили, боже мо-ой!..
Потом вдруг брала французскую книжку и звала:
— Мура!.. Мура!.. Иди сюда!.. Пиши диктант!..
Мушка недоуменно и с ошибками, сердившими мать, выводила то, что диктовала она из Сегюра: — Aussi ne parle-t-il, qu' a la raison de tous, ou au veritable interet de chacun… и, постукивая ручкой по крепким зубам и надувая нижнюю губку, говорила:
— Ведь мы все равно не уедем за границу…
— Уедем! — уверенно отзывалась мать.
Это была мечта Максима Николаевича и ее: во что бы то ни стало уехать. Долгие бессонные ночи отдавались только этим мечтам, и золотые часы береглись для этой поездки — только ужас голодной смерти заставил их обменять на корову; но ехать думали поздней весной или летом, когда ту же корову можно было обменять на золото снова. Наконец, мог ведь представиться и такой счастливый случай, что кто-нибудь купил бы — пусть всего только за двести — триста франков — и дачу.
После французского Ольга Михайловна хваталась за немецкий, потому что ехать пришлось бы через Германию… Но в Германию думали попасть через Польшу, почему были у них польские дни, когда говорили: «Пшепрашим», «вшистки едно», «дзенькую, пане!»…
Максим Николаевич был скорее созерцателен, чем практичен, скорее верил, чем знал, и больше недоуменно разводил руками, чем возмущался. И если вначале он растерялся до того, что уехал из Москвы, бросив свою уютно обставленную квартиру на Поварской, то теперь он как-то чисто по-русски начал свыкаться с неразберихой и даже говорил полушутя, полусерьезно: «Где ничего не поймешь, где неудобно, и грязно, и тесно, — вообще убого, — и стопудовая ругань, и перед носом кулак в шерсти — это русское!.. Но главное, чтобы ничего нельзя было понять!..»
Он даже как-то спокойнее стал, чем прежде. Прежде жизнь напоминала бега и скачки или карточную игру: в ней был и риск и азарт, и всегда куда-то спешили, — смотрели на часы, чтобы не опоздать даже на минуту. Теперь спешить было некуда, обгонять некого, желать нечего (все равно — желай не желай) и редко кто был так несчастлив, чтобы соблюдать часы: на повестках суд назначался в семь утра, а начинался в десять и позже, — когда придется: кто же теперь ходит с часами?
И, подготовляя к разбору и выслушивая изо дня в день бесконечную судейскую канитель, он привык говорить о русских несчастьях: — Это что-то зоологическое! — хотя книги по зоологии казались ему нестерпимо скучными; зато увлекалась ими Мушка.