В дошедшей до нас античной риторической литературе сближение трех задач и трех стилей красноречия встречается здесь в первый раз: может быть, оно было введено самим Цицероном, может быть, почерпнуто из какой-нибудь не получившей распространения теории эллинистических риторов. Во всяком случае, для Цицерона этот ход был выигрышным. Так как речь, по общему признанию, должна отвечать всем трем стоящим перед красноречием задачам, то идеальный оратор должен владеть всеми тремя стилями, применяя то один, то другой, в зависимости от содержания (22–23, 100–101). Примеры такого использования всех трех стилей Цицерон приводит из Демосфеновой речи о венке и из собственных речей (101–103, 107–108). Имя Демосфена служит для него залогом «аттичности», и он не устает повторять, что только это господство над всеми ораторскими средствами и есть настоящий аттицизм. Римские ораторы, притязающие на это имя, ограничивают себя одним лишь простым стилем, вместо всемогущего Демосфена берут за образец одностороннего Лисия и тем бесконечно суживают свое понятие об аттическом красноречии (23, 28–29, 234). Более того, Цицерон отказывает аттицистам даже в совершенном владении этим простым стилем. В своей классификации трех стилей (20) он выделяет и в простом, и в высоком стиле по два вида: один естественный, грубый и неотделанный, другой искусный, рассчитанный и закругленный. Это деление также нигде более не встречается и явно придумано Цицероном ad hoc. Красноречие римских аттицистов Цицерон относит к низшему виду, красноречие их греческих образцов – к высшему виду: простота Лисия и Фукидида была результатом продуманного и тонкого искусства (подробную характеристику этого искусства дает Цицерон, описывая идеальный простой стиль в § 75–90), а простота их римских подражателей – результат недомыслия и невежества. Не в силе, а в слабости подражают римские ораторы греческим образцам: «ведь у нас теперь каждый хвалит только то, чему сам способен подражать» (24, ср. 235).
Осуждая римских аттицистов, Цицерон заботится и о том, чтобы отмежеваться от крайностей традиционного пышного стиля, заклейменного прозвищем «азианства». Действительно, многое в речах Цицерона, особенно в ранних, легко могло навлечь упреки в азианской вычурности и претенциозности. Чтобы избежать этого, Цицерон еще в «Бруте» отрекся от своей ранней стилистической манеры, описав, как в своих занятиях на Родосе он избавился от всех юношеских излишеств и вернулся в Рим «не только более опытным, но почти переродившимся» («Брут», 316). В «Ораторе» он повторяет это отречение, что не мешает ему, однако, приводить примеры из своих ранних речей в качестве образцов («Оратор», 107). Более того, говоря о различии аттического и азианского красноречия, он заботливо ограничивает термин «азианский» его географическим значением (25–27), отрицая применимость этого термина даже к родосскому красноречию: он не хочет, чтобы точный термин стал безответственной кличкой.
Параллельно теме словесного выражения в «Ораторе» развивается другая тема, непосредственно со спором об аттицизме не связанная, но для Цицерона неизбежная при характеристике идеального оратора: тема философского образования (11–17, 113–120). Он перечисляет философские проблемы, знакомство с которыми необходимо для оратора, вновь требует от оратора познаний в области истории и права, вновь ссылается на предания о том, что Перикл учился у Анаксагора, а Демосфен – у Платона, и, наконец, апеллирует к собственному опыту: «если я оратор, то сделали меня оратором не риторские школы, а просторы Академии» (12). В произведении, обращенном к Бруту, эти рассуждения играют особую роль: они должны напомнить Бруту о философских интересах, роднящих его с Цицероном (Брут усердно изучал ту академическую философию, приверженцем которой считал себя Цицерон), и этим привлечь его к Цицерону от аттицистов. Следует заметить, что на протяжении всего трактата Цицерон разговаривает с Брутом об аттицистах так, словно Брут к ним заведомо не имеет никакого отношения и является полным единомышленником Цицерона.