Мы получили ваши милые письма; благодарим вас за вашу нежную дружбу, которой цену теперь более нежели когда-нибудь чувствуем. От Н. есть известие*. К нему поехала графиня Разумовская, с тем чтоб его приготовить к ужасной потере* и потом об ней объявить. Но он уже знал обо всем прежде ее прибытия. Я желал бы, чтоб вы прочитали письмо его. В нем бы нашли вы все, что есть трогательного в человеческой горести и сильного в человеческой душе. Несчастие есть пробный камень: только по нем узнается чистое золото. Н<иколаева> душа есть чистое золото. Я ему обязан во всех этих горестных обстоятельствах высоким понятием о человечестве. Он был для меня убедительнее всех авторов, проповедующих красноречиво о нравственности. В нем нет искусственного стоицизма. Он все принимает глубоко к сердцу; может быть, сильнее нежели кто-нибудь. Но он владеет своею судьбою; несмотря на сильные, частые припадки горя, он все сохраняет удивительную твердость высокого ума, при всех слабостях нежного сердца; он представляет что-то необыкновенно величественное. Сию минуту мы получили еще письмо от графини Разумовской. Она с ним и еще несколько времени с ним пробудет. От него письма нет, но он здоров. Грустит и борется с грустию. Александр мой также здоров*; за его физическое состояние не беспокойтесь; но мысль о брате и горе разлуки его терзают. Мы не расстанемся до Эмса. Обстоятельства скажут, что надобно будет делать после. — Получили ли вы мое письмо со вложением к Гудовичу*? Прошу вас взять на себя труд сказать ему, чтобы ко мне отвечал или в Париж, где пробуду до 1 июля, на имя Rougemont de Löwenberg, Banquier; или в Эмс на мое имя, poste restante. Если его уже нет в Дрездене, то напишите к нему туда, где он теперь.
29. В. В. Измайлову. Ноября 27, 1827 <Петербург>*
Я имел удовольствие получить ваше письмо, почтеннейший Владимир Васильевич, и приложенный к нему литературный подарок*. Благодарю вас душевно за то и другое. Вы так давно не показывались на сцену словесности нашей, что мы имели уже право бояться, не покинули ли вы ее навсегда. Страх этот был напрасен. Вы зовете на свой театр и меня — рад бы выступить перед зрителей вместе с вами, но мне показаться не с чем. Моя авторская гардероба вся истрачена, и лоскутка даже от старых костюмов нет в запасе; а новых шить, по крайней мере теперь, некогда. Не отказываюсь от надежды вперед что-нибудь смастерить; но теперь совершенно беден. Говоря без всяких иносказаний, я ничего не имею такого, что бы стоило войти в ваш «Музеум»; ничего не написал и не скоро что-нибудь написать надеюсь. Сожалею, что принужден отвечать отрицательно на ваш лестный для меня вызов. Находя в других альманахах, например у Федорова*, и в журналах, то есть в «Славянине» и в «Телеграфе», мои пиесы, вы, может быть, подумаете, что все это мною дано издателям и написано вновь. Напротив, все старое, напечатано без моего согласия или ведома и никогда с моего согласия не было бы напечатано: я слишком уважаю поэзию, чтоб пускать в свет такого рода дрянь. Мое отсутствие сочтено было смертию*, и то, что случилось найти в моих бумагах или у посторонних, было тиснуто как oeuvre posthume.[75] Мне было досадно по возвращении моем найти в печати много такого, что было брошено и забыто. Но вас благодарю за помещение в вашем альманахе моей песни о Наполеоне*. Если Иван Иванович мог найти ее стоящею напечатания*, то против этого приговора я не имею апелляции. Он всегда был и будет нашим законом, нашею верхнею инстанциею на Парнасе. Когда увидите его, прошу вас сказать ему мое душевное почтение. Моя привязанность к нему все та же, какая была и в поэтическое время жизни, и ничто ни переменить, ни ослабить ее не может. Стихи его о нашем улетевшем ангеле Карамзине* прочитал я с чувством благоговения; а отрывок письма Карамзина* был для меня не чтение, а слышимый голос с того света: столь жива в этих строках вся небесная душа его, чистая и здесь, как теперешняя, святая жизнь его в другом мире. Простите, не забывайте искренно преданного вам
30. Д. В. Давыдову. 1829, 10 декабря <Петербург>*