Я вижу в Вене в соборе у Сан-Стефана перед образом Богородицы – какие вереницы страждущих и неумиренных: не отводя измученных глаз с заплаканных очей, глядят.
Жажда чуда и свиное самодовольство – мозолистые будни и убогий праздник, разряженная отупелая сыть и надорванные усталостью и проголодью лохмотья.
Стозвонная Европа – прокрикнутая биржевая глоть…
И какой это жгучий крестный вздвиг быть человеку в человеческой пустыне среди людей! – в звериной пустыне со зверями завиднее доля.
И как это больно иметь живую душу, осененную помыслом быть на земле человеком! – раком в сети завидней: «дави любой, вырывай хвостик!».
Россия, родина моя дичайшая, с синим скрипучим снегом и тоскующей синью осенних сумерок, с белыми лебедями, белоснежным, златоверхим, краснозвонным Кремлем. –
Россия ленющая, бахвальная, юродивая и разбойная с Пугачевым, Ванькой Каином, Разиным и неисчислимыми «ворами»139. –
Россия тайновидящая с видениями Достоевского и щемящим сном Льва Толстого, со словом Аввакума, Гоголя и Лескова – тебя ли не помнить в канун кровавой расплаты!
Бакст – Leon Bakst (Лев Самойлович) – прославленный, как Дягилев, Парижем, не забыл петербургские вечера в Казачьем переулке140, «обезьяньих старейшин», вспомнил в Париже Россию, свой портрет Розанова, и зимой в канун войны приехал в Петербург на побывку, и из участка – «по правожительства!» – отпущенный под расписку, прямо угодил на самые верхи татуировать петербургских дам.
И запестрели в парикмахерских витринах у Орлова и Жарова невиданные парики: голубые, лиловые, розовые.
А там – и не знаю я, слишком уж проста ты, родина моя несуразная, и за что тебе такая кара и такой великий грозный вздвиг!
А там – и вскрыл высоко над обреченной землей ангел грозный и пламенный, ударил крылом по пламенным водам бездонного подземного озера – и загорелась земля!
В дни объявления войны, когда в Петербурге невская толпа Невой хлынула на Дворцовую площадь и, стоя на коленях перед Зимним дворцом, видя в царе – образ России, всем народом клялась умереть за Россию. –
И в первые дни революции, когда та же толпа хлынет Невой по петербургским улицам жечь царский суд – грозу неволи и несправедливости, Баланцев заплачет, как ребенок, поверив в наступление свободной жизни – в новую небывалую Россию.
А потом, в дни урыва и наскока, когда возопит дикая утроба, Баланцев покорно забьется в свой угол на Малой Монетной: «или такая судьба всех дел человеческих? и обещания вождей человечества устроить на земле рай – во рву беды и безглазой тьмы только мечта, только желание?».
Доктор Задорский, призванный на войну, должен был еще в самом начале войны покинуть Петербург.
Перед отъездом он заехал к Тимофеевым проститься.
И опять, как прежде, засияло в доме.
– Знаете что, – вдруг сказала Маша, – мы больше не увидимся.
И перекрестила его – в последний раз просветили глаза светящиеся, как звезды, какие печальные, какие покорные – в последний раз.
Только любовь видит так ясно: и вправду – в последний раз! не вернуться ему и никогда он не взглянет – ни на кого уж не взглянет.
Баланцев, разыскавший Тимофеевых вскоре после трамвайного случая на Каменноостровском, был единственным их субботним гостем.
Через Баланцева Тимофеев и на место определился, благо с мобилизацией нужда пошла на непризывных.
А когда началась революция – ведь нет на земле и не было необойденного! – и за жестокой расправой беда, голод, мор, Тимофеев, как и Баланцев, покорно принял судьбу. Никуда, конечно, не побежал, остался в Петербурге вместе со всеми – тем незаметным, но крепким камнем, на котором стоит Россия.
Маша после смерти Задорского, как освобожденная, вышла из круга своей личной судьбы и пошла «в мир». –
Она тоже не покинет Россию – родину мечты и горя. В России во все времена – при всяких царях и владыках – жили люди, и таких многое множество. Это те камни – крепь земли, простые обыкновенные люди: от напастей никуда им не скрыться, где родились, там и смерть – всю тяжесть они и несут на себе. Кто же им-то поможет в беде – в трудных буднях незаметных, совсем негромких? – ведь, у всякого есть свое горе!
Маша сквозь всю черноту и труд жизни пронесет светоч своего умудренного бедой сердца.
Антон Петрович не женился на Нюшке: представьте, Нюшка не согласилась!
А жил Антон Петрович на Таврической на старой своей квартире, как и прежде. И Овсевна старуха жила на кухне, ну, совсем как прежде.
Когда объявили войну и начались всякие победы и поражения, Антон Петрович только руки потирал от удовольствия: ведь все-то оправдывалось, как по писанному, все было необыкновенно нормально – «по-человечески».
А когда война вошла в обиход жизни, Антон Петрович заметил, что злейший его враг – национализм, кричавший во все пушечное свое горло на всех перекрестках, враг, как оказывается, совсем ничтожный, и бороться с ним только руки пачкать.