Я беру книжку Кирсанова, имеющуюся в библиотеке у Горького, и начинаю читать «Германию», «Мельника Ажуха», «Мэри-наездницу», «Быка». Горький слушает сначала без особой симпатии, но замечательный ритм, неожиданность упрощений, задор, молодость и блеск кирсановских строчек забирают его за живое; он начинает теплеть и светлеть и после третьего или четвертого стихотворения прорывается похвалами и возгласами: «Здорово! Ах ты, батеньки мои, как это здорово, а я и не знал этого Кирсанова! Сколько ему лет? Кто он такой?» Сообщаю ему краткие сведения о Кирсанове, говорю о его молодости, одаренности и неожиданности, и Горький довольно поводит усами, протирает глаза платком, потом задумывается и говорит: «Ну и читаете же вы, батенька мой, все-таки замечательно! В вашем чтении любое стихотворение пройдет!» Это он упрямится, не желая принимать Кирсанова целиком, желая разъяснить себе секрет впечатления, произведенного на него столь просто сделанными по виду и отличающимися от всех канонов высокой поэзии строчками. Я возражаю ему, что сам Кирсанов читает в три раза лучше меня, что секрет его строк именно в том, что они уже перестроены со зрительного впечатления на слуховое, что именно этот вид стихов и имеет только право на существование, что для него только и годны широкие горла радио на площадях и многочисленных собраниях, что камерный комнатный стих, продукт потребления индивидуального единичного читателя, закончил круг своего развития. Горький упрямится, не соглашается, пытается доказать вечность существования единых законов воздействия искусства на зрителей и слушателей, но это, в конце концов, не приводит ни к чему. Мы расходимся удовлетворенные друг другом практически и наёршенные теоретически.
Уже два часа ночи. Первый вечер в Сорренто обнимает меня теплотой и запахом жонкилей и мандаринового цвета. Электричество потухло. Горький стоит со свечой, провожая нас на лестнице; фигура его костиста, заострена, угловата, но живость, энергия и упругость пружины, далеко еще не развернутые, далеко не ослабевшие в своей силоподъемности, остаются в памяти от этого первого вечера.
На другой день утром мы уезжаем в автомобиле в Амальфи и возвращаемся только вечером. Колокол у виллы Горького звонит к обеду. Мы живем напротив в пансионе «Минерва» и не считаем зов колокола относящимся к нам. Однако через пять минут после звонка является в номер итальянка-горничная и категорически заявляет, что синьор Горький приказал явиться на дачу. Приходим, раз приказал, к тому же столу, где еще прибавилось народу; приехали какие-то итальянцы. Горький встречает добродушно-укоризненно: «Что ж это вы к обеду задерживаетесь? Садитесь, вот сейчас закуску подают». Мы с женой возражаем, что обедать каждый день за одним столом необязательно. Но Горький смотрит угрожающе-недоуменно и торопит к тарелкам, повторяя: «Нечего, нечего там разговаривать. Виски будете пить?» – и уже тянется к рюмке с трехгранной, вдавленной боками, оплетенной золотой ниткой бутылкой желтоватого виски.
После обеда в пальцах Горького дымится негаснущая итальянская сигарета, и сквозь синий ее дымок гудит голос Горького, вспоминающего тот или иной кусок жизни. Вот давнее воспоминание, уже вошедшее как материал в его произведение о выводе неверной жены на общественный суд. Это было на самом деле, и Горький был, как оказывается, не бесстрастным свидетелем происшествия, о чем в рассказе не упомянуто. Женщину муж застал с любовником. Ее, раздетую догола, вели привязанной к оглобле телеги, на которую навалилось, кроме мужа, с десяток ему сочувствующих. Ременный кнут взвивался и хлестал по плечам «преступницы». Так ее вывели за околицу, и на выводы эти смотрела благодушная физиономия местного священника, не подумавшего остановить самосуда. Горький был в этой деревне прохожим человеком, вступиться за женщину было бессмыслицей, и он направился к попу, чтобы тот уговорил озверелых людей. Поп ответил ему текстом из Священного писания о повиновении жены мужу. Возражать на текст можно было только кулаком. Горький смазал попа по постной роже, с размаху, не выдержав елейно-лицемерного нравоучения. На крик попа сбежались односельчане, увидели парня, дерущегося с попом, и, не входя в существенный разбор возникшего инцидента, скопом бросились на чужака, отмахивавшегося от них своими длиннейшими руками. В результате, со сломанным ребром, Горький очнулся уже поздно в сумерки. Но этого конца нет в написанном им рассказе. Когда я спросил Горького: любим ли был поп на селе и потому ли вступились за него? – Горький ответил, что поп был всем ненавистен, а заступились за попа за то, что чужой осмелился ихнего попа бить. Обрывая рассказ, Горький говорит: «Ну, вот что, довольно этих разговоров, а вы почитайте, почитайте-ка что-нибудь новенькое. Замечательно вы читаете».