Вот Леонид Андреев, говорит Горький, всю свою жизнь промечтал о каком-то необычайном упорядочивании жизни. То бросался покупать дачу; то решал сделаться «летучим голландцем», приобретшим паровую яхту, и рассказывал о своих планах Горькому: купит он, мол, яхту, перенесет на нее чернила, бумаги (были ли тогда в обиходе у писателей машинки – не знаю) и станет плавать из одного порта в другой. Выйдет на берег, насмотрится, навстречается со всяким людом, надышится воздухом иной страны и вернется на яхту записывать все это и выправлять. Кончит это, пойдет в другой порт. Так и проездит всю жизнь, имея неистощимый материал впечатлений. И не только яхту купил, – и плащ морской, и сапоги резиновые, и кожаный треух, какого нигде никто не носит, кроме рыбаков в осенние бури, и все это через полтора месяца выбросил: оказывается, не принесли они ему комфорта, не упорядочили жизни.
Совсем еще молод Горький. Глядя на него, никак не дашь ему больше сорока лет. И это не в комплимент ему, не из желания сказать приятное слово. В нем нет ничего старческого, ничего брюзгливого, одряхлевшего и обвиснувшего. Отлично он тренирован жизнью, просвежен сквозняковыми ветрами скитаний, закален тысячами встреч, наблюдений, опытов. И поэтому нет в нем ничего от маститости, простота его не лицемерна, человечность не теоретична, интерес к жизни горяч и глубок. Новое время в нем имеет крепкого друга, несмотря на множество связей, корней, зацепок, которыми пришит он к прошлому. Больше чем кто-либо иной из «стариков» предшествовавшего поколения культурных людей, он может понять и поднять задачи и стремления вновь нарождающейся культуры. Но для этого необходимо нужно все время держать его в курсе ее повседневных достижений, ее местных технических условий, ее внутренних взаимоотношений. Говоря это, я имею в виду новую советскую поэзию, но думаю, что правильно это и во всяком другом отношении. Ведь не вспомни я строф Светлова, так бы и прошли они мимо горьковского слуха. А Светлов – один из таких поэтов, которыми бросаться нельзя., И как бы ни искал Алексей Максимович подлинных живых строк, направленных в письмах к нему, живей и горячей строки Светлова отыскивать не приходится. Но, найдя ее, нельзя оставлять ее без призора, нельзя успокаиваться на этой находке, откладывая ее в сторону до более свободного времени. Так как и блестящая строка может потускнеть и заржаветь без постоянной полировки, постоянной обтачиваемости о внимание и сочувствие своих современников. Это Горький должен знать и помнить в первую очередь. Этим напоминанием постоянным и, может быть, несколько докучливым и была заполнена моя жизнь в Сорренто, как заполнена она этим всегда и везде.
Две недели, проведенные близ Горького, еще раз подтвердили мое представление о необходимости самых горячих литературных споров, об опасности всеобщего примиренчества, застывания, нивелировки. Не знаю, какое я произвел впечатление на Горького, но из разговоров с ним я почувствовал и убедился в том, что ближе всего ему дело не только своего литературного труда, своей литературной продукции, но и общее дело всей советской литературы, в котором не может быть общих вкусов и общих пониманий, в силу пестроты, разнозначимости и разносильности составляющих ее течений, как раз и определяющих ее бурный подъем, быстроту и свежесть ее течения.
Костюм сшит, стихи прочитаны, деньги кончаются: нам нужно уезжать из Сорренто. Мы хотим еще проехать до самого кончика, до носка итальянского сапога, побывать в Палермо и потом вернуться обратно. Теплый дождь пеленой закрыл близлежащие горы. Машина Максима Пешкова, на которой он повезет нас в Кастелламаре, фыркает у ворот. Последнее пожелание, обещание во что бы то ни стало встретить Горького весной в России, крепкое объятие его длинных мускулистых рук, – усы у него, как оказалось, совсем мягкие, – мы забираемся под поднятый верх машины, чугунные ворота раскрыты, мотор рвет с места. Оглядываясь, вижу высокую фигуру в верблюжьем жилете, широком муаровом поясе, кожаных туфлях, на фоне сводчатой стеклянной двери, машущую нам вслед рукой.
И автомобиль рушится вниз с Капо ди Сорренто по крутой извилистой, покрытой лужами белой дороге.
Из разговоров с Горьким