Богемство, скандальность репутации, некоторая доля оригинальничания своим в грязь втаптываемым талантом были свойственны Куприну, именно как безобидная фронда, как оттеняющий и подчеркивающий закостенелые формы быта эксцентризм, в щегольстве которым и была литературная и жизненная сила Куприна. Он скользил по заледеневшей бытовой корке, как фигурный конькобежец, до тех пор, пока верил в ее крепость и прочность. Когда лед подтаял и взялся водой, Куприн еще озорней, еще отчаянней продолжал попирать его сложными петлями своих эксцентричностей. Рухнувший пласт этого поля оставил его на берегу не умеющим да и не желающим иных форм движения. И вот он, да и не один он, – стоит почитать хотя бы бунинские рассказы эмигрантского периода, – с бессмысленной злобой и со столь же бессмысленным умилением вспоминает времена, когда их легчайший стилистический бег отражался в зеркальной незыблемой глади ледяной поверхности дореволюционной России.
Куприну свойственна была эксцентричность, не выходящая, однако, за пределы того строя и того порядка, в которых он мог себе ее позволить, ею безнаказанно бравировать. Водился он со всякой литературной шпаной, желтыми безвестными журналистами, окружал себя собутыльниками из тех литературных молодцов, которые ради сенсации и перцу готовы ближайшего друга и единомышленника вывалять в пуху и выставить на витрину.
Был такой случай. Запьянствовал Куприн с некиим Манычом, одним из своих приближенных собутыльников. Пили долго по литературным ресторанчикам тогдашнего Петербурга и, не удовлетворившись этим, решили ехать допивать в Париж. Решено – заметано: поехали к границе, забравши авансы. С пути следования посылали с каждой длительной остановки телеграммы жене Куприна: «Едем за границу, пьем твое здоровье». По мере упития и удаления от дома телеграммы становились все короче и выразительнее: «Пьем за границу твое здоровье», «Пьем твое здоровье», «Твое здоровье»… И, наконец, доехав до Вержболова, тогдашнего пограничного пункта, путешественники настолько, должно быть, ослабели, что рука посылавшего телеграмму смогла выписать только одно слово «пем». Именно так, не «пьем», а «пем», без мягкого знака, для твердости принятого решения. На границе их, конечно, попросили предъявить заграничные паспорта, которых у них не оказалось, и, напившись вдрызг с пограничным жандармом, который принял почтительное, но достаточно твердое противодействующее участие в стремлении русского писателя к западноевропейской культуре, – приятели возвратились обратно.
Так Куприн всегда доезжал до почтительного противодействия жандарма, уважительность обращения которого импонировала ему, с которым он потом совместно и напивался, восторгаясь шириной русской натуры вообще, а своей собственной в частности.
Рассказывает Горький мягко, без нажимов и подчеркиваний, лишь изредка остановится, повторит, взвесит то или иное слово – «нем», – но перед слушателем встают четкие и выпуклые фигуры, полно окрашенные эпизоды неряшливого, пьяного, беспорядочного быта рассейского, с его писателями, похожими на своих персонажей, с купцами-меценатами, капитализировавшими распространение прокламаций на собственных фабриках, с администраторами и обывателями, с ларьками и бубенцами, с подпольной суровой работой-борьбой, с виселицами и тюрьмами, – странный и страшный облик, неузнаваемый теперь в твердых чертах вставшей на ноги, нашедшей свою дорогу Советской страны.
Без конца можно слушать Горького, но нет возможности восстановить и сотой доли рассказываемого им. Оно дробится и сверкает потом в памяти тысячами мелких деталей, фосфоресцирует множеством бесконечных блесток, – лично ему свойственных особенностей воспоминаний. Люди и события поворачиваются в его рассказах совершенно другой стороной. Кто бы мог вообразить, например, что чеховские сумрачные пьесы, хотя бы «Вишневый сад», были написаны и трактовались автором, как веселые, бравурные комедии? А между тем это было именно так. Я узнал об этом, расспрашивая Горького про его отношение к театру. Он сказал о своей нелюбви к театру вообще и, как основание такой нелюбви, привел в пример вечное расхождение между замыслами автора и их театральным осуществлением – трагичность положения Чехова. Пьесы, писанные им как комедии, предназначавшиеся для веселого и жизнерадостного их восприятия, создали целый театр, да и не только театр, – целое огромное театральное течение, совершенно противоположное пониманию задач театра автором и его отношению к своим собственным произведениям. Театр здесь забил и преломил не только волю, но и самый облик автора, создав из него фигуру певца грусти, сумерок и сереньких людей, в то время как сам-то он мыслил быть веселым, мягким, ироническим драматургом.