Речь Маринетти радикальна и остроумна, но я не могу забыть того, что, в конце концов, весь ее пафос все-таки театрален и преувеличенно экзальтирован, что из одной театральщины Маринетти перепрыгивает в другую; из театральщины древних развалин, обломков и музеев к бутафории жандармских треуголок и петушиных плюмажей фашистской военщины, и мне жаль этого энергичного европейца, так быстро попавшегося на приманку все того же древнего лозунга – возрождения Италии, которым вот уж сколько столетий обманывают себя романтики всевозможных видов. А то, что он попался, что он искренне уверен в своей правоте и фанатической преданности единственно спасительной идее футуризма – в этом порукой хотя бы то, что на ее распространение он истратил, как мне достоверно рассказывали, все свое довольно крупное состояние, сменив обеспеченную жизнь рантье на скитание автора с труппой, ставящей его спектакли.
Пьеса была достаточно плоха, чтобы о ней не упоминать здесь подробно. Постановка – вроде нашей коршевской. Суть ее заключалась в том, что на пароходе, терпящем крушение, возникает борьба двух миросозерцаний: религиозного и утилитарного; побеждает последнее, несмотря на пробоину в боку парохода. Религиозное миросозерцание представлено в виде обольстительной принчипессы, путешествующей инкогнито по святым местам и влюбляющей в себя весь командный персонал парохода, причиной чему и была катастрофа; но вовремя возвращенное чувство долга и дисциплины возвращают к реальным обязанностям командира парохода, уклонившегося было с правильного пути под влиянием женственно-мистических чар обольстительницы. Заключительный возглас капитана гласит о том, что когда итальянские инженеры научатся строить пароходы, не поддающиеся никаким пробоинам и случайностям опасных очарований, тогда все мистические бредни рассеются без остатка и не будут соперничать с точностью механизма и с четкостью работы его усовершенствованных частей. Пьеса салонная, но и она вызывает у публики негодующие возгласы и со стороны поклонников мистики, и со стороны последователей индустриализации. Зал переругивается с актерами, свистит и шикает друг на дружку, реплики и ругательства летят с верхов в партер, пока наконец в зал не входит солидный отряд карабинеров, появление которых и успокаивает разгоряченных зрителей. Пьеса доходит до благополучного конца.
Мы мельком знакомимся с Маринетти. Лицо его загорело; он мало изменился с 1914 года – того времени, когда я его видел в Москве. Странно смотреть на него, – тогда вызывавшего бурные восторги и столь же бурную ненависть аудитории, а теперь «работающего» под охраной карабинеров и, в конце концов, пришедшего к нашему коршевско-театральному способу эпатажа, никого уже особенно не задевающему и ставшему официозным выразителем фашистского «возрождения».
Карабинеры серой стеной стоят у входа, выпуская публику. Маринетти смотрит мне в глаза с какой-то грустью и любопытством, извиняется за неудачность пьесы, говорит, что и сам ее считает плохой, просит прийти посмотреть другую его пьесу, идущую на следующий день. Я отговариваюсь тем, что завтра уезжаю из Рима: на самом же деле, я и у себя за десять лет у Корша ни разу не был, а приехать в Италию, чтобы два вечера подряд тратить на такие постановки – нет, на это меня не заманишь никакими карабинерами.
Споры с Муратовым
Итальянские вагоны третьего класса чисты и опрятны, пожалуй даже более, чем второго и первого. Там дешевый серый вельвет (во втором) и синий бархат (в первом) задерживают больше пыли, крошек, мельчайшего мусора, всегда оставляемого путешественниками. Желтые полированные лавки третьего класса чисты и опрятны вне всяких подозрений, пол выметен, окна открыты. Рушится еще один миф, пущенный издавна об итальянцах у нас – о мнимом их неряшестве и равнодушии к чистоте. Вообще наши представления о чужих странах сложились, в большинстве случаев, под влиянием взглядов и впечатлений отечественных путешественников конца прошлого и начала нынешнего века, оставаясь в неприкосновенности традиций. Всякое же новое ощущение страны трактуется как кощунственное извращение ее подлинного облика. Италия у нас слывет за романтичнейшую страну Европы. Мы видим в ней одни развалины; путешествию по ней всегда предшествует чувство паломничества к истокам человеческой культуры. Протест против этого чувства онемения перед архаикой воспринимается как лефовская тенденция, как неумная нетактичность, почти что как бравада против культуры.