Здесь что ни слово, то клад. Во-первых, старуха «ратится». Что это значит? Что слово «ратиться» значило не только воевать, а имело смысл «оспаривать», отрицать, вступать в спор. А дурак – «что клеит, говорит». Не значит ли это, что впервые опубликованные печатные приказы, до тех пор возвещавшиеся жителям через бирючей, поразили воображение народа, придавшего слову «клеить» не только первичный смысл «прилеплять» к стенам, к дверям присутствий, но и объявлять, высказывать не тая, что и делает дурак по своему глупому разуму, откровенничая с разбойниками. Так вновь мы видим пример не только прямого значения слова в речи, но и его вторичного смысла. И тогда становится понятным указания на темноту некоторых мест хотя бы «Слова о полку Игореве». Мы утеряли смысловое значение того или иного выражения, не зная полноты его смысла и путаясь в отыскании первичного значения тех или иных сочетаний древнего синтаксиса. А ведь просто прямого понимания слова всегда мало для обычного, всеобщего его значения. Недаром Лермонтов говорил о звуках, значенье которых «темно иль ничтожно». Конечно, ничтожны эти звуки в их обычном понимании, а темнота их затруднительна для обычного, невнимательного взгляда. Но «им без волненья внимать невозможно», если вглядеться и вдуматься в их звучание. Об этом особенно хорошо сказано у Баратынского, мало читаемого нынче, великолепного современника Пушкина:
Вот эта темнота сжатой строки в поэзии и вызывает часто раздражение недовольной критики. И пусть произведение будет позже признано памятником своего времени, – иными критиками-современниками оно будет отнесено к темным и непонятным поэтическим условностям. К поэзии предъявляют те же требования, что и к прозе; она должна быть «со всех сторон своих видна». А если ее не разглядят со всех сторон, не разберут по косточкам, – горе поэту, ее написавшему. Насмешки и язвительные замечания полетят отравленными остриями в его сторону. Горе поэту, не заслужившему признания почтенной критики. Он может остаться похороненным в сердцах доброжелательных читателей, в их сочувственных отзывах, но никогда не достичь ему значительности в глазах той части публики, которая ценит то, что уже было пережевало на зубах поколений, что стало со всех сторон своих видно…
Не могу сказать, чтобы все это я понял сразу с малолетства. Вначале мне нравились стихи из сборников «Чтец-декламатор», в которых свалены были в кучу и замечательные и посредственные произведения. И должен признаться, что вначале я увлекался именно посредственными. Они легче воспринимались, легче заучивались. И стихи, например, Мазуркевича или Голенищева-Кутузова ложились в память гораздо доходчивее пушкинских, казавшихся мне уж очень далекими по содержанию. Только гораздо позже я сообразил, что это не Пушкин был далек, а я сам был недалек в своем понимании поэзии. Каюсь, «Поэт и толпа» казались мне неубедительными стихами, поскольку в них говорилось о жрецах, которых я не представлял себе в натуре. Мне нравились «Братья разбойники» и «Гусар», но я не воспринимал ни «Цыган», ни «Полтавы», ни «Медного Всадника». Почему это? Потому что, любя стихи, я еще не был подготовлен к восприятию великих произведений, останавливаясь на более доступных мне, моему представлению об образах. Но вот я прочел однажды «Делибаша». И эта почти что неправдоподобная с точки зрения формальной логики картина поразила мое воображение, как никакая другая из пушкинских поэм.
Могло ли это быть на самом деле? Конечно, нет. Но в молнийном розблеске воображения воплотились и удаль, и гнев, и сила двух богатырей. И я полюбил это стихотворение, приобщившее меня к Пушкину.
Гораздо позднее поражен я был строчками Маяковского, также неправдоподобными в своей неожиданности и также оставляющими след в воображении.