Отойдет, присядет к столику, а похолодевшая рука ее тянется: там, в самом углу, к стене, за коробочками есть пузырек точно с кофеем, нет, это не кофий, это такое лекарство, такое черное, как кофий, от которого навек заснешь.
Ольга Ивановна не одна, с ней Вера. Если бы была она одна, ну как-нибудь и из последних до последнего дотерпела бы и потом вот как лошади падают —
ей и сена тычут, да что уж сено — «Благодарю тебя, Господи, наконец-то!» — трамвай идет, а она мордой как раз на рельсы, — галдят, понукают, оттаскивают, — как дохлая, только вздрагивает, — кто-то сапогом в живот ткнул, а уж ей все равно: сейчас — конец!
Да, если бы Ольга Ивановна одна была!
И Вере лучше будет —
А то нет никому до нее дела: говорят, «не сирота, не беспризорная, мать у нее есть». А что мать, если совсем из сил выбилась!
Да, Вере лучше будет. А так и себя и ее измучает. А без матери не оставят.
Или так надо, и иначе нельзя на белом свете? У всякого свое — свои заботы. И надо так, чтобы очень уж в глаза бросилось и только тогда — и разве Вере теперь хорошо?
А когда матери не будет? Хуже не будет, лучше будет: без матери, ведь!
Срок небольшой — Вере тринадцать — а кажется, всю-то жизнь прожили вместе, и вдруг: она — там, а Вера — тут, и никогда не подойдет, и никогда уж, никогда не позвать, и не взглянет.
А надо решиться.
И не от малодушия это она. Она все готова — ведь раньше-то так! — целыми ночами, не покладая рук, сидела. Но что же делать, если сил больше нет.
Надо решиться и уж бесповоротно.
И Вере будет лучше, конечно!
Я давно замечал, встречая на лестнице Ольгу Ивановну, что уж больно задумалась, и идет, и глаз не подымет, а поздороваешься, так и вздрогнет вся.
Или так ее мысль сбила, забитую нуждой и обессиленную вконец?
Одна-единственная мысль сбила теперь все ее мысли, а когда заполнит — как ржа всю душу проест — и тогда все и решится.
И непременно.
Бесповоротно.
У нас тоже беда — все мы тут одинаковые под одной звездой — надо мне было кипятку для грелки. Вот я к Ольге Ивановне и туркнулся.
«Может, — думаю, — какие щепки уцелели, разожгу печурку!»
Твердо знаю, да и все тут у нас по лестнице это знают, если что есть у нее, не откажет — сколько раз приходилось, из последних выручала.
Человек-то, скажу вам, жив еще и душа жива, живая и, пожалуй, живей еще среди погани и беды кромешной.
Постучался — не откликается.
А знаю, дома; и дверь не заперта.
Заглянул я в кухню:
— Ольга Ивановна! —
Нету.
Ну, я в комнаты.
А она стоит у столика — (раз пожар у нас случился, и, помню, схватил я что-то очень тяжелое тащить, а тут зеркало висело, в зеркале я и увидел себя, так вот лицо свое помню озеленелое) — вот такая озеленелая стоит, и вину, пузырек с чем-то черным в руке, отпила и еще — —
Тут вот точно что и вспомнилось мне, я ее за руку —
Смотрим друг на друга — самые враги последние!
И вдруг она и говорит, да как сквозь сон, едва слова выговаривая:
— Это я, — говорит, — для Веры: Вере лучше будет.
А сама так и валится.
Я к соседям. Няньку позвал старуху, еще сестру — сестры тоже по одной лестнице с нами. И долго мы над нею бились — в сон ее ударило — размаивали.
Не хотелось нам, чтобы Вера узнала, а то испугается.
Ну, как будто всё и ничего стало — отходили! — только ослабела очень.
А тут и Вера из училища вернулась.
Видит: мать лежит на кровати.
— Что, мама, худо тебе?
Поняла она что-то — или сердца-то не обманешь?
Мать открыла глаза.
— Нездоровится, — говорит, и заплакала.
И Вера вдруг заплакала.
Или все поняла она и потому так заплакала, или от беды, уложившей мать, всю беду почуяла и вот заплакала — чужому человеку, глядя, не стерпеть —
— звезды, прекрасные мои звезды! —
II СВЕТ СЛОВА