— Как так? — перебил его озадаченный Поланецкий. — Вы и долги прочитываете к стоимости имения?
— Если бы оно ничего не стоило, никто под него гроша бы не дал, значит, надо и долг причислить к общей стоимости.
«Сумасшедший, что с ним толковать», — подумал Поланецкий и молча стал слушать.
— Магерувку я разобью на участки и продам. Мельницу тоже продам, а в Скоках и Сухотине залегает мергель. Знаешь, на сколько его там? Я подсчитал. На два миллиона рублей!
— А покупатель есть?
— Приезжал два года назад некто Шаум, осматривал поля. Правда, уехал, ничего не сказав, но я уверен: вернется. Иначе за трубками опять показалась бы мышь…
— Ну, дай бог, чтоб вернулся.
— Знаешь, что мне в голову пришло? Коли ты коммерсант, подыщи себе компаньонов да возьмись-ка за это сам.
— Мне не по зубам.
— Тогда покупателя найди! Десять процентов вырученной суммы тебе дам.
— А Марыня что думает о мергеле?
— Марыня? Ну, что она может думать! Марыня — сущий клад, но совершенное дитя. Но и она верит, что провидение не оставит нас.
— Это я вчера слышал от нее.
Они приближались к Вонторам, где среди лип возвышался на пригорке костел. У пригорка сгрудилось десятка полтора крестьянских телег с решетчатыми грядками, несколько бричек и шарабанов.
Плавицкий перекрестился.
— Вот и наш костел, ты должен помнить его. Здесь все Плавицкие лежат, скоро и я сюда лягу. Мне как-то особенно нравится здесь молиться.
— Народу, видно, много будет, — заметил Поланецкий.
— Вон бричка Гонтовского, коляска Зазимских, шарабан Ямишей, еще других соседей. Ямишей ты помнишь, наверное. Она — замечательная женщина, а он — тюфяк и пальца ее не стоит, хотя советник и большим знатоком агрономии мнит себя.
Тут зазвонил колокол.
— Нас заметили, — сказал Плавицкий, — сейчас начнут. После обедни отведу тебя на могилу моей первой жены. Помолись за нее — тетка все-таки тебе… Достойная была женщина, упокой, господи, ее душу.
И Плавицкий снова поднес палец к правому глазу, словно смахивая слезу.
— Пани Ямиш когда-то красавицей слыла. Это та самая? — спросил Поланецкий, чтобы переменить разговор.
Лицо Плавицкого сразу прояснилось. Он плутовато облизнул губы под крашеными усами и коснулся колена Поланецкого.
— Она и сейчас хоть кого может в грех ввести! — сказал он.
Наконец они подъехали и, чтобы не проталкиваться, обогнули костел и вошли сбоку через ризницу. Господа сидели на боковых скамьях. Плавицкий направился к передней, ктиторской, скамье, где расположились супруги Ямиши: он — с умным измученным лицом, выглядевший совершенным стариком, она — в ситцевом платье и соломенной шляпке под стать Марыне, невзирая на свои без малого шестьдесят. Судя по тому, как почтительно поклонился ей Плавицкий и как любезно кивнула она в ответ, отношения между ними были самые дружественные, исполненные взаимного понимания. Поднеся к глазам лорнет, пани Ямиш стала разглядывать Поланецкого, недоумевая, кто бы это мог сопровождать Плавицкого. Позади них, пока обедня не началась, один помещик спешил что-то досказать другому, очевидно, об охоте, так как повторял: «У меня гончие натасканные…» Потом они принялись злословить о Плавицком и пани Ямиш, так громко, что Поланецкий слышал каждое слово.
Наконец вышел ксендз. Костел и служба вновь напомнили Поланецкому детство, когда он бывал здесь с матерью. И он с невольным удивлением подумал, как мало все меняется в деревне, кроме разве людей; одни обращаются в прах, другие рождаются, но жизнь новая вливается в старые формы, и оттого приезжему после долгого отсутствия кажется, будто он был здесь только вчера. Все тот же костел; те же серые сермяги, русые мужицкие головы, красные и желтые платки, у девок цветы в волосах, все тот же запах ладана, аира и человеческих тел. За окном та же знакомая береза, чьи тонкие ветки перебирал ветер, клоня их к стеклу, — и костел наполнялся тогда зеленоватым светом. Только люди не те: кто воротился в землю и встал над нею травой; кто согнулся, поник, став словно меньше, будто сходя понемногу в могилу. Поланецкий, гордившийся тем, что ему чужды отвлеченные размышления, на деле, со своей не свободной еще от языческого пантеизма славянской душой, невольно постоянно им предавался. Вот и сейчас задумался он о том, какая зияющая пропасть разверзлась между прирожденным человеку страстным желанием жить и неизбежностью смерти. Не оттого ли, подумал он, и исчезают бесследно все философские системы, а церковная служба правится по-прежнему, ведь она приобщает к жизни вечной.