Поланецкий, готовый терпеть все, лишь бы сохранить отношения с Марыней, с трудом скрыл радость, охватившую его при виде Плавицкого. С гостем был он на радостях сама любезность и доброжелательность, не без удивления отметив про себя, как преобразилась его внешность в городе. Шевелюра цвета воронова крыла по части безупречной черноты пришла в полное соответствие с маленькими закрученными кверху усиками, статную грудь облегал белый жилет, а пунцовая гвоздика в петлице сюртука сообщала его внешности совсем праздничный вид.
— Право, дядюшка, я не сразу вас и узнал! — воскликнул Поланецкий. — Подумал, юноша какой-то.
— Bonjour, bonjour![68] — отвечал Плавицкий. — Пасмурно нынче, да и темновато у тебя, вот ты и принял меня за юношу.
— Темнота тут ни при чем — фигура-то какая! — И Поланецкий, схватив его без церемоний за бока, стал вертеть во все стороны, приговаривая: — Талия прямо как у барышни! И я бы не прочь такую иметь!
Плавицкий, несколько шокированный столь бесцеремонным обращением и вместе польщенный восхищением, вызванным его особой, повторял, отмахиваясь от Поланецкого:
— Voyons![69] Ты с ума сошел! Я ведь и обидеться могу! С ума сошел!
— Ну, дядюшка, успех вам у женщин обеспечен.
— Как ты сказал? — опускаясь в кресло, переспросил Плавицкий.
— Я говорю, вы, дядюшка, сердца покорять сюда приехали…
— Вот уж о чем не думал. Ты вправду сумасшедший!
— А пани Ямиш? Как будто я сам не видел…
— Что? — прижмурил один глаз Плавицкий, высунув кончик языка, но тотчас поднял брови, спохватясь: — Пани Ямиш… Видишь ли, она хороша для Кшеменя. Я, между нами, не выношу аффектации, это ужасно отдает провинцией. Она меня просто замучила этой своей аффектацией, ну да бог с ней! Женщина должна иметь мужество состариться, иначе отношения вместо дружбы переходят в пытку.
— Значит, вы, дядюшка, почувствовали себя мотыльком в сачке?
— Пожалуйста, не говори так, — произнес Плавицкий с достоинством, — не воображай, будто между нами что-то было. А если даже так, ты от меня об этом ни слова не услышишь. Видишь ли, в этих вещах между вами и нами, старшим поколением, — огромная разница. Мы тоже не были святыми, но умели молчать, а это великое достоинство, без него немыслимо то, что именуется истинным благородством.
— Из этого я заключаю, что вы мне не откроете, куда это вы направляетесь с такой великолепной гвоздикой в петлице.
— Нет, отчего же?.. Изволь… Машко пригласил позавтракать с ним, меня и еще там несколько человек. Я было отказался, не хотел Марыню одну оставлять… Но я ради нее уже столько дома в деревне насиделся, что не мешает немного и развлечься. А ты не зван?
— Нет.
— Странно. Ты хотя и коммерсант, как ты себя называешь, но из хорошей семьи. Впрочем, Машко и сам адвокат… Однако, скажу я тебе, как сумел он себя поставить, вот не ожидал.
— Машко и на голову сумеет встать.
— Всюду бывает, все его принимают. Раньше я был против него предубежден.
— А теперь?
— Надо отдать ему должное, во всей этой истории с Кшеменем он вел себя, как джентльмен.
— И панна Марыня того же мнения?
— Наверно… хотя, я думаю, Кщемень она не сможет позабыть… Продал-то я его ради нее, но не все в молодости доступно пониманию. Положим, я это предвидел, так что готов с покорностью снести. Что же до Машко… пожалуй, ей не в чем его упрекнуть. Кшемень, правда, он купил, но…
— Готов его вернуть?..
— Мы люди свои, и, между нами говоря, сдается мне, что да… Он еще в прошлый наш приезд увлекся Марыней, хотя тогда у них как-то не пошло. Марыня была еще очень молода, и он ей не понравился, да и меня коробило немного это его происхождение. А тут еще Букацкий проезжался на его счет. В общем, кончилось ничем.
— Как же ничем, если опять начинается.
— А я узнал, что он из старинного рода, только итальянского; его предки — выходцы из Италии. Когда-то они были Маско и сюда попали с королевой Боной, а потом осели в Белоруссии. Он даже и похож немножко на итальянца, ты не находишь?
— Скорее на португальца.
— Ну, какая разница… И в конце концов, сам посуди: продать имение и все-таки остаться при нем — это, знаешь, надо придумать… А Машко… ну да, по-моему, у него именно такие намерения, но Марыня — странная девушка. Как это ни прискорбно, приходится признаться, что чужого человека скорей поймешь, чем собственную дочь. Но если она скажет себе: «Paris vaut la messe»[70], как говорил Талейран…
— Талейран? А я думал, Генрих Четвертый.
— Конечно, ты же коммерсант, человек другого времени. Что вам, молодым, история, прошлое, вам бы только деньги делать… Так что все зависит от Марыни, но настаивать я не буду; при наших связях может представиться партия и получше. Надо только показаться на люди, старые знакомства возобновить. Это, конечно, требует усилий, но раз нужно, так нужно. Думаешь, хочется мне идти на этот завтрак? Нисколько! Но ведь и мне придется молодежь у себя принимать. Надеюсь, и ты нас не забудешь…
— Разумеется…