— Скорей бы отсюда, — сказал он, бросая на землю бревно, отряхивая руки и шинель. — Степь… Надоело… Тоска белая — больше ничего… Садитесь… Садись… Посидим.
Сели на это бревно. Стрельцов молчал. Я тоже. Он стеснялся — понимала это и храбрилась, хотела что-то сказать, а молчала. Не могла. Хотела сказать, что не рада… Уезжаю, не знаю зачем. Куда — неизвестно.
Остаться бы на батарее до победы. Теперь, после Сталинграда, Победа будет. Хотела еще сказать что-то, смотрела сбоку на худое, копченное орудийным дымом лицо лейтенанта, видела: тоже молчит, мается. «Два дурака. Школьники..» — это так думаю и представляю сейчас. Тогда так не думала, просто молчала, чувствовала, как алеет, наливается огнем щека, та, что была к лейтенанту.
Он вытащил пачку папирос. Закурил (хорошо ему, курит, может, это помогает). Затянулся, выдувая дым, топорщил бровь, глядел куда-то на сапоги, наконец сказал:
— Холодно… Февраль какой… Вьюги здесь, ветры, а снегу… Жалко, Стрельцова, уезжаешь..
— Я Одинцова.
— Ой, а я сказал?
— Извини. Фамилия похожая.
— А я ведь тоже рапорт подал.
— Какой рапорт?
— Не могу больше. Прошусь во фронтовую артиллерию или в пехоту, вот..
— Зачем же? Вы так хорошо командуете..
— Да понимаешь, Стрель… Что это я. Понимаешь, Одинцова..
— Зовите меня Лида.
— Можно? Понимаешь, Лида, надоело над бабами командовать. Не могу. Не умею. Понимаешь? Хорошо обращаешься — сразу начинается: глазки… То-се. Фигли-мигли… Ножки-сапожки. Накоротке — вовсе никуда. Там чулочек подтянут, там еще что… Эх… Так и хомутают… А строго — опять нехорош… Дуются, куксятся, артачатся… Стоит, понимаешь, такая цаца, бровками подведенными поигрывает. Будь моя воля — ни одну бы из вас близко к войне не пустил. Не ваше это… Нет. Ваше дело — жизнь, дети… Вот и думаешь: влепить наряд-другой вне очереди, сейчас треп: «На бабах злость вымещает, горе-командир». Вот так и суюсь. Тебе жалуюсь. Уезжаешь. И не такая ты какая-то. Нет в тебе этого… Хорошо..
— Чего?
— Ну, этих, бабьих штучек.
— А я и не баба..
— Ну, прости, Лида, так… Ты меня понимаешь. Ну, нравишься мне… По-товарищески. С тобой как-то просто. А с этими — не могу. Пять месяцев ими командую — четыре рапорта подал. И стыдно как-то.
— Что вам стыдиться. И тут командовать надо. Командир вы хороший..
— Нет, с меня хватит.
Молчали.
— Понимаешь, Одинцова, понимаешь, Лида. Это… Ну..
Видела: краснел, темным пунцовым румянцем. Бросил папиросу.
— Хочу сказать… Это… Ну… Да… Все вижу, как ты тогда на батарею прибежала. В одном сапоге. Вся в кровище. Нос разбит, а сидит и юбку порванную зажимает. Смехота.
— Вам смехота, а я чуть богу душу..
— Да я не к тому, а… Вот бы нам вместе опять служить.
— Я бы не отказалась. Привыкла к вам.
— Говори и мне «ты». Я тебя на два года всего.
— Не получится.
— Ну, как хочешь. А хорошо бы… Да только… Сейчас тебя в штаб возьмут. Девочка ты красивая. Комполка приезжал и то заметил.
— Зачем меня в штаб. Я — сестра..
— Там найдут. Недаром высоко вызывают.
— Не пойду я ни в какой штаб..
Он вздохнул. Снял шапку. Надел снова. Казалось мне, что-то все хотел спросить или сказать. И я ждала. Мне нравился он, хоть, может, и не так, как нравятся, когда влюбляются. Да и откуда я знала, как влюбляются?
Вид у него был неброский. Хотя я понимала, наверное, он красивый, этот лейтенант, который изо всех сил старался быть взрослым, суровым. Вся красота его была в глазах, мягкая, заботливая душа просвечивала там. Вот так же, как у моего отца, хотя ничем он его не напоминал больше, был тонок, прыщеват на висках, с длинными, худыми руками, с тонкими ногами, которые нелепо высоко выставлялись над широкими голенищами кирзовых сапог. И еще у лейтенанта были красивые ровные зубы. Когда он улыбался, словно забывшись, совсем не походил на военного, больше всего лицо его напоминало какого-то молодого художника.
— Слушай, Одинцова..
— Машина вон. Кажется, та… — перебила я его.
— А? Машина… Правда. Ну, тогда… — Он совсем побагровел, вставая с бревна, глядел в сторону.
Крытая трехтонка-санитарка с тентом притормозила около нас.
— Лезь давай! — кивнул, открывая кабину, шофер.
— Ну, прощайте, — сказала я. — Не поминайте лихом. — И боязливо подняла глаза.
Лицо Стрельцова теперь зажелтело какой-то острой, восковой желтизной.
— Прощай… — глухо сказал он.
Когда я села в кабину, видела, как он уходит. Было мне почему-то щемяще тяжело, гадко. Что это я? Так вдруг. Так холодно, так не по-людски. Чуть не выскочила из кабины, не побежала за ним. Догнать бы… Остановить..