И все как-то навыворот. Мне вспоминается, как один – вы его знаете, приятель баснописца Куковникова, по существу никак не принадлежащий к кодлу парижской дряни, однажды по дружбе рассказал мне одну гадость. И, кажется, ясно, чтобы разъяснить, надо было бы указать мне, кто автор, но дознаться мне не удалось. «Я дал слово не говорить!» – сказал он. И соблюдая свою чистоту – слова он не нарушит! – он при всей своей дружбе не подумал обо мне, как же мне-то быть облепленному грязью? И понимает ли он, что при моей «грязи» его «чистота» ничего не стоит?

Всегда настороже: всего можно ждать. Многое за эти годы перестало трогать: привычка. Да и не только привычка. И то, что когда-то вызвало бы негодование и многократное: «какая подлость!» – теперь беззвучно выражается бессильным: «мерзавцы!» Или подлым отмахиванием: «не мое дело!» – а чаще покорным молчанием. Смиренное молчание! – какой грозный знак, что жизнь задушена. Но чего другого ждать на каторге, с которой никуда-то не убежишь.

Да, только смерть раскроет перед нами дверь на свободу.

И признаюсь, неоднократно я готов был открыть газ – единственный для меня доступный способ освободиться, но меня останавливала мысль, что мошенник Козлок не замедлит и напишет обо мне свои воспоминания: «А. А. Корнетов в музыке и каллиграфии».

Козлок, забросив свою фотографию – проявлял любительские снимки – специализовался на новом литературном жанре: он первый начал вслед за бесчисленными мемуарами, составляющими главный фонд эмигрантской литературы, свои, как бы назвать? – свои «смоты»; этими «смотами» очень точно определяется его сплетническая память о покойниках.

Вот и сейчас он расселся, уставился на меня, ловит каждое мое слово – ему безразлично, от какого «проколотого» сердца все мои слова, мои горчайшие признания и, может быть, отчаяние; на его поминальном кануне всегда оказываются и все те гадости, которые принято говорить друг про друга, вообще все, что «говорят».

И тянется жалкая жизнь. Ведь дело присходит в блестящем, блистающем Париже! И эта нищенская безнадежная жизнь закована в железные «термы» и последние сроки: квартира, налог, электричество, газ, вода, страховка и всякие регистрации. И в этой каторжной жизни единственные встречи, где отдыхает мой измученный глаз: дети.

Чаще эти встречи – в метро. С детьми я здороваюсь, переглядываемся, а если удастся, и разговариваю. Дети понимают на всех языках, и с ними меня не стесняет мое французское произношение и не останавливает, если заговорю по-русски. И меня не стесняются. И я всегда радуюсь, что меня не боятся, радуюсь, что черные бури, терзающие мое сердце, не захлестнули меня, и еще есть ясность и тишина в моем сердце: ведь только через эту ясность и тишину глаза мои не пугают. Но чаще и чаще я схватываюсь, что наша общая каторга и моя, данная мне способность не только смотреть, но и видеть, и не забывать, различающая каторгу и под этой внешне блестящей чужой некаторжной жизнью блистающего Парижа, задувают и гасят последний свет моего сердца.

Крысиная доля

«Крэди мюнисипаль» или по-нашему ломбард, на рю де Ренн – дорога известная.

Я принес два пикейных одеяла – московские, привезенные вот уж двенадцать лет из Петербурга вместе со всякими тряпками и рваньем и неизменным, всегда особенно береженным, примусом, одеяла потертые, но еще крепкие и чистые, без пятнышка. Я все боялся, что дадут за них три франка, как совсем недавно оценили мое берлинское десятилетней давности зимнее пальто, и встрепенулся, когда выкликнули мой номер, – нет, я не ослышался: пять франков. Успокоенный, сел я на скамейку ждать.

Когда я еще стоял у окошечка, развертывая одеяла, какая-то, усевшаяся на самом краю, ногами путалась, я это почувствовал, но не посмотрел, а теперь вижу: крыса. Да, это была голодная молоденькая крыса, она и присоседилась к окошечку, зорко посматривая на заклады, и лапками так делала в воздухе, – но корму ей не предвиделось: закладывали фотографические аппараты.

И вот вошла какая-то, и как она шла, чего-то морщась, и не то от головной боли, не то неловко ей было, а, может, очень не хотелось или тоже беспокоилась, как и я, входя, что вдруг да не примут или дадут три франка, что, за вычетом на метро, и совсем ничего, и как она присела на скамейку: два у нее свертка и еще корзиночка вроде сухарницы, – все обратили внимание, и крыса глазами насторожилась.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Ремизов М.А. Собрание сочинений в 10 томах

Похожие книги