Слабой утехой Еразма было неожиданно быстрое распространение его «Повести о Петре и Февронии». Её списки разлетелись сперва по Новгороду и Пскову, самым грамотным городам России, потом — на север и восток. Особенно часто вспоминали Февронию — в упрёк своим недобрым жёнам или при виде запустения. С удовольствием пересказывали, как княжеский повар порубил на костёр молодые деревца, а Феврония оживила их... Пошли гулять муромские загадки и пословицы — о доме без ушей и глаз, то есть без собак и детей, о древолазах, глядящих на смерть сквозь ноги. Когда создание твоё поминают всуе даже те, кто не читал его, это и означает славу.
Слава пришла к Еразму нежданная и не сказать чтобы радостная. Она не утоляла его жажды общеполезной деятельности. Не устремлённый ввысь и вдаль, взгляд его поневоле мельчал. Вдруг вздумалось Еразму бороться с пьянством, действительно распространившимся в родном празднолюбивом городе. Одна из главных причин, возможно, была названа в повести «О Псковском взятии»: «...не мочно во Пскове стало жити, ано земля не расступится, а вверх не взлететь...» Еразм обрушился не на причину, а на следствие, ругал корчмы. Да чтобы люди в пьяном виде друг друга не убивали, призвал издать указ кузнецам — ковать ножи с тупыми лезвиями. Этот призыв он белыми нитками пришил к своей «Правительнице» и вновь отправил её в Москву.
Конечно, безответно. К тому времени и покровитель его Сильвестр подумывал о Соловецком монастыре. В недрах московской власти вспухало несогласие, сам Адашев попал в опалу. В суть разногласий Еразм не вникал — на его взгляд, одни волки задирали других, и никого не было жаль. Новые хищники продолжили войну, но уже не за южную райскую землицу, а за ливонскую, обихоженную закрепощёнными крестьянами, «живую», по выражению московских переписчиков. Своя тем временем пустела...
Две книги вышли из-под его дрожащего от слабости пера — Большая и Малая трилогии. В них он клеймил не воинников-дворян, а лишь еретиков.
Сосны гудели над красным обрывом речки Пачковки близ устья Каменца. Одна из них покряхтывала дробно, будто дятел бил по стволу. Жаловалась на верховой ветер, и в старости не оставлявший её в покое. Арсений любил уходить сюда через малые воротца у Нижних решёток, сам с собою играя в тайный побег из монастыря, хотя никто не приглядывал за ним. Долго ещё по возвращении из Пскова преследовал его скрипучий, въедливый голос Еразма. Какая-то настырная, навязчивая сила сохранялась в старце, его воспоминания и неожиданные мысли опутывали разум и зацеплялись, как рыболовные крючки, вынуждая думать и спорить даже тех, кто не хотел. Неупокой — хотел. Еразм сумел увлечь его в бездну вечного спора о судьбе и праве русского крестьянина. Общение с Арсением что-то молодое всколыхнуло в нём, он признавался: «Временами мнится мне, что земная жизнь моя кончилась много лет назад, в Москве. Там я негодовал и творил жаром сердца, ныне же я, по Писанию, не холоден и не горяч».
Поскуливание сосны стало совсем тоскливым, между ознобленными до красноты стволами запорхали сухие снежинки. Арсений спустился в долину Пачковки, потом вниз по её течению, мимо безработной мельнички и деревни Нави. Туда он заходить не стал, а, углубившись в прибрежный лесок, отыскал тропу. Она вела ко двору Вакоры, стоявшему на отшибе, за монастырской пашней. Её пахали наездом монастырские детёныши, а две избы возле неё были заброшены. Сегодня, к удивлению Неупокоя, над припорошённой озимью стлался дымок.
В покинутые избы вселились новые жильцы: над крестьянской Россией сиротливым ноябрьским ветром вольно отшумел, а для кого отплакал, Юрьев день, многие семьи побросали старые дома, наскрёбши рубль с алтыном пожилого, чтобы рассчитаться с помещиком, и побрели к новым хозяевам. Монастыри охотнее других давали льготы.
Двор и сад Вакоры располагались дальше, в глухой части долины, у устья одного из многочисленных ручьёв-оврагов, впадавших в Пачковку справа. У устья образовался голый взлобок с пологим выходом на водораздел. На нём начиналась пашня-кормилица, простиравшаяся выше, за перегиб склона. Нижняя часть её была уже пущена под пар, мёрзлая травка пробивалась сквозь заиндевелую щётку жнивья. На нём, похрупывая стебельками, паслась стреноженная кобыла-двухлетка, часто поворачивая простодушную морду к дому, на запах дыма.
Дом стоял ниже, на речной терраске. К реке, как водится, тянулся длинный огородец, над самым руслом — банька. Но крепче и внушительнее дома выглядел хлев или конюшня, сработанная некогда хозяином-чухонцем из валунов. К избе, топившейся по-чёрному, была пристроена холодная клеть, где хозяева спали до поздней осени, укрываясь овчинами и согревая друг друга остатками любви. Всю её вытеснили, заместили заботы о подраставших детях да домовитая, такая человеческая жадность. Кто не скитался, не терял, не голодал, тот может осуждать её.