Вечером они со Шнырем пили пиво в каком-то подвальном баре, обвешанном кучей зеркал. «Ты красотка, – говорил Шнырь. – И у тебя секси-свитерок». Она смеялась и потирала руки, замерзшие от бокала. Перед встречей с ним она успела заехать в университет и осторожно, быстро, воровато оглядываясь, сорвала все объявления о работе в
Домой они едут на метро, Шнырь стоит напротив нее – пальто распахнуто, видны его узкие серые джинсы, выпирают кости бедра. Улыбаясь, он наклоняется к ней:
– Следующая станция – площадь Александра Мерзкого.
И смеется своим большим ртом. Зубы у него крупноватые, конечно. Но когда он спит, когда расслабляется полностью, и в нем проступает что-то первозданное, задуманное природой, а не модой, средой, его вейперскими друзьями с одной извилиной, – тогда даже я могу признать, что Шнырь становится красивым. Лицо у него тогда – маленькое, аккуратное, обтянуто тонкой, цвета топленого молока, ровной кожей. Чистенький мальчик с кудряшкой во лбу. Без всей этой грязи.
– Мы должны пойти на митинг, – заявляет он, едва моя успевает разуться. – Я разморожу курицу на кухне, а ты режь салат пока. И подумай.
Моя режет помидоры с огурцами как можно аккуратнее. Она склоняется над низким журнальным столиком – спина у нее становится совсем горбатой – и орудует тупым ножом, который противно лязгает. Скрипит диван, она соскальзывает с него на пол и режет несчастный помидор, уже стоя на коленях, кромсает его.
– Настёна, – укоризненно смотрит вернувшийся Шнырь. – Ну почему такими кусищами?
Она виновато поджимает плечи и начинает мешать салат. Шнырь дает ей крошечную миску, овощи валятся, падают на черную доску стола.
– Да господи…
Шнырь раздраженно отнимает у нее тарелку и орудует сам.
– Ты совершенно нехозяйственная, котик мой.
– А ты? – переспрашивает моя. – Мы даже не живем вместе, с чего мне стараться?
Шнырь притворно вздыхает.
– И инициативы ты никакой не проявляешь. Я делаю завтрак, я делаю ужин, я выбираю, куда нам пойти…
– Потому что все
Они молча едят резиновую курицу, держа тарелки на весу. Ли́ца у них подсвечены синим от электрического чайника Шныря.
– Ты подумала про митинги?
Моя издевательски прыскает:
– Тебя твои друзья-хипстеры позвали?
– Нет. – Шнырь ставит тарелку. – И вообще, надоело: хипстер, хипстер… Не нравлюсь – не встречайся со мной.
– Ну извини, – моя примирительно гладит его по затылку. – Так что митинги?
Шнырь распинается добрых полчаса – с перерывом на чай из пакетика, на дым клубничного вейпа, на приоткрыть окошко… У него странная манера говорить, я заметил давно. Будто пластинка заедает – он ставит паузы не там, где надо, запинается, экает, мекает. Моя же не слушает его никогда – я вижу.
– Тебе, значит, нравится всё в России? – выводит ее из раздумья Шнырь.
Она пожимает плечами.
– Ага. Девочке, которая работает за сто рублей в час, всё нравится. Здорово, – он хмыкает. – Из-за таких, как ты – безынициативных, – в стране продолжается воровство. И коррупция. Пока не спиздят тут вообще всё.
Лицо у него снова меняется: и без того маленькие глаза сужаются до щелок, рот как-то кривится… Шнырь складывает руки на груди.
– Ты сам был в каком-то правительстве молодежи, – подавшись вперед, возмущенно шипит моя, – и наворовал там чего-то, сам хвастался…
– Это другое! – орет Шнырь. – Совсем другие масштабы, котик, совсем другие…
– Ну, скрутят тебя завтра – мне не звони, – так же злобно отвечает моя. – Бесстрашный маленький хипстер.
Они с ненавистью смотрят друг на друга еще какое-то время. Свет в комнате совсем серый, холодный; они сидят по разным концам дивана в одинаковых позах. Рыбы в аквариуме.
– Если надо будет, я готов умереть за свободу, – с пафосом бросает Шнырь.
Моя, запрокинув голову, смеется, захлебываясь. Гыг, гыгы, гыгыгык. «Я не могу-у-у-у, – улюлюкает она. – Умереть… за… свободу… ты», – и снова захлебывается.
Минут через двадцать они сплетутся в клубок, как змеи, и будут бить друг друга, драться, как два худых голодных животных. Всё как обычно, и мне не зажмуриться.
25 ноября
«Cosette etait laide.
Heureuse, elle eût peut-être été jolie. Nous avons déjà esquissé cette petite figure sombre.