— А то, Господи помилуй, — говорит, — опять нам на этой войне всыпали. И опять Проиграли! Проклятая, проклятая же судьба наша! Натура ли то нами пренебрегла, что опять ничего у нас Хорошо-Удачно-Счастливо выходить не хочет, а все как раз Плохо-Злокозненно оборачивается? И все, видать, Без Пуль выстрелы наши! И все пуст Ствол наш! И все как будто Натура нам не благоволит и, презренная, за слабость нашу Смерти-Пагубы нам желает!
— Проклятая судьба! Вот почему я, Счетовод, видя, как пан Томаш из Пустого Пистолета стреляет, решил, что я Страшным сделаюсь и на Натуру наброшусь, изнасилую ее, одолею, Ужасну, чтоб наша Судьба изменилась… О, попрать Натуру, попрать Судьбу, себя попрать и попрать Бога Всевышнего! А иначе никто благочестия нашего не убоится. Страшными должны мы быть!
— Потому, — говорит он, — я этим Шпорам шипы загнул, чтобы Капканом Архиболезненным хватали. Чтобы Кавалерии Наистрашнейшей создать Отряд Непобедимый, который бы по Натуре ударил, Разгромил бы ее, Сразил и Судьбу нам иную отвоевал! О, Сила, Сила, Сила! Так я, стало быть, вас и себя в этот капкан поймал и мучаю, и мучить не перестану, ибо перестать не могу… если бы я вам поблажку дал, вы из меня ремни бы стали резать… Вот почему не ждите облегчения! Не ждите облегчения!..» Так он мне на ухо шепчет, а бледный — трясется, дрожит, челюсти так и пляшут, пальцы сжимаются-разжимаются, голос — то до писка взлетает, то вниз падает!
Однако говорю я ему: «Пан Гжегож, зачем это тебе, ведь это тебе боком выйдет, да и трясешься ты, пот чело залил». Он шепчет: «Молчи, молчи! Трясусь, ибо слаб я. Но Сильным буду, когда Слабость да Малость в себе задушу и всех тем Ужасну. Ты же измены не замышляй, не то — Шпора!»
И рукой дробно стучит — таков уж был обычай его стародавний. Итак, дни как ночи — темные, ночи, как дни — бессонные в подвале том. И ничего, только Шпора и Шпора, вот так часы, дни, ночи сидим и сидим, друг на друга глядим, и каждое движение наше, каждое шевеление тяжко, трудно нам давалось в нашей взаимной Сдерживающей Спутанности — Спутанной Одержимости. Куда ж это подевались бароновы изящество, блеск, шик? Куда подевалась пыцкалева громоподобность? Куда подевалось чюмкалино извечное подобострастие? И вот в этом подвале, как черви, друг по другу ползаем, один в другом копошимся, и после Напряжения наступает Облегчение, а после Облегчения опять — Напряжение и стон попавшего в капкан Шпоры. Даже тогда, когда по хозяйству надо было что сделать, воду подогреть, посуду помыть, то всегда вдвоем это делалось, да так медленно, так осторожно, чтобы, упаси Бог, ненароком шпорой кого не ударить. И так с утра до вечера. Сидим, Сидим, Сидим и Молчим, совсем не разговариваем, будто мы враги друг другу, хоть сообща все делаем. И только когда ночью сон сморит (хоть там всегда один-двое настороже были), и только тогда, говорю я вам, беседа наша начинается, и хрипит Пыцкаль, сопит-шумит Барон, причитает, вздыхает и ноет Чюмкала, а Счетовод через нос под нос же и бормочет. И вот, слушая эти голоса древние, понял я всю бездонность Пленения моего — ибо, видать, оно не Сегодняшним и даже не Вчерашним днем отмечено, а, верно, — Позавчерашним, и как же Сегодня нам справиться с тем, что происходит в давно прошедшем времени… Эй, лес дремучий, дремучая древность! Эй, пуща вековая! Эй, старый Амбар, старый Овин, Залог и Мельница над водой… Говор сквозь сон, один с другим хандрить начал, тот на этого шипит, а этот ворчит, а тот чего-то там говорит, говорит, умничает, умничает. Как-то раз панна Зофья, служащая, пришла, Счетоводом в капкан пойманная, а вечером того же дня он Кассира заманил и поймал. А потому — все более шумными и бурными становились ночные Разговоры: один мечется, бросается, другой «хули-були» или «клюмка-клюмка» шепчет, и от говора этого волосы у меня дыбом вставали и сердце падало, будто я в адских пределах пребывал.