Но кого же мы увидели вместо мощного императора, перед которым «дрожала Европа».
Увы! Не государя во всем величии своего бескровного царствования, на мощном коне, достойном тяжеловесной, но великой России, мы увидели какого-то обер-кондуктора железной дороги верхом на беркшире, превращенном в лошадь.
Ужасно…
Я помню негодование, помню боль. «Новое время» и частично Государственная дума подняли компанию за то, чтобы немедленно ассигновать миллион, снести памятник,
поставить другой.
Но стали говорить, что Государь одобрил проект, вопреки комиссии под председательством графа Витте, которая его забраковала…
Как это случилось, одному Богу известно.
Уже в эмиграции я узнал из посмертного дневника Паоло Трубецкого, что это оскорбление России и династии было им сделано умышленно. Совершенно оторвавшийся от России, он тем не менее был напичкан бессмысленной ненавистью оппозиционной русской интеллигенции к Александру III. И вот заплатил ему «долг благодарности», взяв в натурщики для изображения царя на коне большого ростом солдата из пехотного полка. Солдат этот потом служил швейцаром в Государственной думе, мы все его каждый день видели…
Большевики умело использовали огромный бронзовый промах.
Я подошел к памятнику и прочел надпись, которая заменила прежнюю надпись, сочиненную Демьяном Бедным:
Когда я прочел эту издевательскую надпись, при всем том, что я отчетливо понимал, какая ошибка здесь была совершена старой властью, все бешенством застонало у меня внутри.
И стиснув зубы, я проскрежетал ответ Демьяну Бедному:
За два рубля мы сторговались с извозчиком, и он помчал нас по Невскому проспекту.
Как передать это чувство? Если Москва была мне всегда немножко чужая, то в этом Петербурге я прожил
десять лет, и это сказывалось. Это волновало.
Я жадно ловил прежнее. Он, Невский, после Москвы, показался мне необычайно красивым и величественным. Широкий, спокойный какой-то.
Здесь не было того сумасшедшего движения, той всероссийской толкучки, того потока, бурливого, но полугрязного, который не вмещается в узкие, кривые, московские улицы.
Здесь было величие великой Эпохи, свежескончавшейся. Новая жизнь как бы с известной опаской, с известным уважением только еще начинала струиться по улицам, где еще, казалось, недавно скакал Медный Всадник.
Вот великолепные юноши и кони Аничковского моста. Сегодня изморозь взяла их, и они из матово-черных стали искристо-белыми. Вот памятник Екатерине, нетронутый и прекрасный.
— Если бы вы знали, какие тут летом цветники.
Представьте себе, что мы помешаны сейчас на цветах. Да, да…
Вот Казанский Собор с его удивительной колоннадой, и Барклай-де-Толли да Кутузов по-прежнему «спасают Россию от французов».
От «жидов» только спасти не могли…
Их много и здесь. Но гораздо меньше, чем в Москве.
Публики — есть. Конечно, это не прежний Петроград, но уже и не «пустыня», как я ожидал его встретить. Нет, нет, и здесь жизнь латает старые раны.
Будет ли когда-нибудь он столицей опять? Кто знает.
Но он ею был! И это чувствуется, этим веет от каждого камня.
Вот огромный дом Зингера, с бронзовым колпаком, вроде шапки Мономаха на челе, т. е. я хотел сказать: на углу. Сейчас он превращен в колоссальный книжный магазин, который, кажется, называется «Всекнига» или что-то в этом роде.
Вдали показалась Адмиралтейская Игла. Трудно решить, что красивее, Пушкин или этот шпиц, который он воспел.
— Стой, извозчик, налево!
Да, я хочу к Исаакию. Нельзя его не увидеть, и надо увидеть поскорее. Вот!
Никогда, кажется, он не был так красив. Может быть, эта красота покупается тем, что с ним случится какая-то беда, но только в первый раз в жизни я его увидел совсем без лесов. Он совсем чист и сейчас как бы весь выточен из белого мрамора. Это потому, что мороз взялся сверху донизу и сделал его таким. Эта белая изморозь как бы легла для того, чтобы резче выделить самую идею этого храма. Так, должно быть, бывает во время марева в пустыне или на океане, когда мираж показывает сказочные города, храмы, освобожденные от пут вещества, взятые только как идеи; как некие геометрические мысли, как некие платоновские чертежи.