– Baciami…[48]
Он поцеловал ее в горячие, сухие губы.
– Ты всегда была со мной, Жоан… Всегда…
– Sono stata… perduta… senza di te…[49]
– Это я без тебя был конченый человек. Ты возвратила мне все святое, и горечь, и сласть, ты даровала мне себя и меня самого. Ты вернула меня к жизни.
Некоторое время Жоан лежала совершенно неподвижно. Равич пристально наблюдал за ней. Тело умирало, уже умерло, жили только глаза и губы, еще теплилось дыхание, но он знал – уже и дыхательные мускулы вот-вот парализует, она уже почти не в силах говорить, уже задыхается, скрипит зубами, лицо исказила неимоверная мука, хотя она все еще боролась. Шея напряглась, она силилась что-то сказать, губы дрожали – хрип, жуткий, утробный хрип, но сквозь него наконец-то прорвались слова.
– Равич, – простонала она. – Помоги! Сейчас же!
Шприц у него наготове. Он его взял, ввел иглу под кожу. Нельзя, чтобы она умирала в муках, задыхаясь, тщетно хватая ртом воздух. Он не даст ей бессмысленно страдать. Когда, кроме боли, ничего не остается. Только боль. И так, может быть, часами…
Веки ее все еще трепетали. Потом замерли и они. Обмякли губы. Дыхание прекратилось.
Он раздернул шторы, поднял жалюзи. Потом снова вернулся к кровати. На него глянуло застывшее, чужое лицо.
Он прикрыл дверь и пошел в приемную. Эжени, сидя за столом, перекладывала регистрационные листы.
– Пациент из двенадцатой умер, – проронил он.
Эжени кивнула, не поднимая глаз.
– Доктор Вебер у себя?
– По-моему, да.
Равич пошел по коридору. Некоторые двери открыты. Он шел дальше, к кабинету Вебера.
– В двенадцатой все кончено, Вебер. Можете звонить в полицию.
Вебер даже головы не поднял.
– Полиции теперь не до того.
– В каком смысле?
Вебер кивнул на экстренный выпуск «Матэн». Немецкие войска вторглись в Польшу.
– У меня точные сведения из министерства. Уже сегодня мы объявляем войну.
Равич отложил газету.
– Вот и все, Вебер.
– Да. Это конец. Горе Франции!
Равич посидел молча. На душе было пусто.
– И не только Франции, Вебер. Еще много кому.
Вебер посмотрел на него почти угрюмо.
– Для меня – только Франции. Мне этого хватает.
Равич не стал отвечать.
– Что вы намерены делать? – спросил он немного погодя.
– Не знаю. Наверно, явлюсь в свой полк. А это все, – он неопределенно повел рукой, – этим кому-то еще придется заняться.
– Да нет, клинику сохранят за вами. Если война – значит, госпитали нужны. Вас тут оставят.
– Но я не хочу оставаться.
Равич обвел глазами комнату.
– Наверно, это мой последний день у вас. По-моему, все более или менее в порядке. Матка благополучно заживает, желчный пузырь тоже, раковый пациент безнадежен, других операций не требуется. Так что все.
– Но почему? – спросил Вебер устало. – Почему это ваш последний день?
– Как только объявят войну, нас всех арестуют. – Равич видел: Вебер хочет что-то возразить. – Тут не о чем спорить. Это просто необходимость. Именно так они и сделают.
Вебер уселся в кресло.
– Даже не знаю. Может быть. А может, и войны никакой не будет. Сдадут страну без боя, и все дела. Даже не знаю.
Равич встал.
– Если еще буду в городе, вечером загляну. В восемь.
– Хорошо.
Равич вышел. В приемной он наткнулся на актера. Он совсем про него забыл. Тот вскочил.
– Ну что, как она?
– Она умерла.
Актер застыл как громом пораженный.
– Умерла?
Нет, он и в самом деле схватился за сердце и даже картинно пошатнулся. Фигляр несчастный! Комедиант хренов! Не иначе из какой-нибудь роли, а теперь вот пригодилось. А может, и не прикидывается, просто других жестов, кроме профессионально заученных, даже для непритворной боли у него за душой нет.
– Я могу ее увидеть?
– Зачем?
– Но я должен ее увидеть! – Фигляр и вправду прижал руки к груди. В руках как нельзя кстати оказалась шляпа, светло-коричневая, с шелковой лентой. В глазах слезы.
– Послушайте! – раздраженно сказал Равич. – Лучше убирайтесь отсюда подобру-поздорову. Она умерла, и ей уже ничем не поможешь. А со своей совестью как-нибудь разбирайтесь сами. Выметайтесь к чертовой матери! Думаете, кому-то охота засадить вас на год в тюрьму или чтобы вас оправдали на сенсационном судебном процессе? Через год-другой вы еще будете похваляться этим роковым приключением, охмуряя других женщин. Вон отсюда, идиот несчастный!
И он подтолкнул актера к двери. Тот было дернулся, но лишь на секунду. Потом, уже в дверях, обернулся.
– Урод бесчувственный! Sale boche![50]
На улицах было полно народа. Люди гроздьями толпились возле табло бегущих новостей на зданиях газетных редакций. Равич поехал в Люксембургский сад. Хотелось пару часов побыть одному – перед тем как его задержат.
Здесь было безлюдно. Парк млел в солнечном тепле позднего лета. Деревья уже тронуло предчувствие осени – еще не поры увядания, но поры полной зрелости. Два цвета – золотистый и голубой – реяли в воздухе шелковыми стягами уходящего лета.