Парогонова Всеволод Александрович терпеть не мог еще с той поры, когда тот брал уроки у Сергея Ивановича и пытался ухаживать за Ириной. Однажды они с Ириной были у него в гостях, и он хорошо запомнил пренебрежительное отношение Парогонова к себе, школьному учителю, и неприятное впечатление, особенно по тогдашним его аскетическим понятиям о жизни, какое произвела квартира молодого человека — с ее коврами, хрусталем и бронзой, обычными в таких количествах у людей, усердно прокладывающих себе дорогу в некое изысканное общество… Путь этот, как и обыкновенно, привел к самому пошлому купечеству. В этот раз Парогонов явился в меховом жилете, с крупнокалиберным золотым амулетом в распахнутом вороте рубахи, привез чуть не таз красной икры и вел себя соответственно.
Но каким бы человеком ни был Парогонов, лезть с ним Федору в драку неизвестно из-за чего — Алена, когда Всеволод Александрович на другой день спросил ее об этом, только и сказала: «Правильно сделал», — не следовало. Здесь были видны его несдержанность, своевольный характер. Сердце сжималось при мысли, что дочь может связать свою судьбу с таким человеком.
Правда, были непонятны и ее поступки. Какой смысл приводить в дом к матери, тем более на день рождения, Федора? Его Ирина наверняка и видеть не хотела. Ведь и Федора Алена поставила в неловкое положение, если ему вообще свойственно понимание этого… Да и должна была Алена знать, что будет Юрьевский. Пусть кокетство, игра, но ведь все до какого-то предела. А тут получилась неделикатность, которой он прежде за дочерью не замечал…
Вдруг вчера все объяснилось в минуту.
Он перепечатывал на машинке чистовой экземпляр второй главы: самое начало войны, белая ночь, мальчик лежит на большом кожаном диване у открытого окна, воображая себя героем, и та война, которая через несколько месяцев убьет всех вокруг него, бродит в его крови мечтаниями о славе, и он все повторяет: «Внимание, внимание! На нас идет Германия, с вилами, и с пушками, и с дохлыми лягушками».
Обычно, когда он печатал на машинке, к нему даже тетка не входила — так было заведено еще матерью, — а тут дочь без стука открыла дверь, встала на пороге, руки за спиной, сказала: «Папа».
«Мерила температуру?» — спросил он.
У нее была ангина, и она пятый день сидела дома.
«Папа», — повторила она и посмотрела на него внимательно и с каким-то состраданием.
«Наверняка температура, — подумал он. — Вон, глаза какие синие и как блестят. Надо было в детстве удалить ей миндалины».
«Папа, я хочу, чтобы Федор жил у нас», — твердо выговорила она.
«Почему у нас?» — спросил он, не вникнув еще в смысл сказанного ею.
«Хорошо. — Подняв руки, она стянула воротничок голубоватого выцветшего халатика у обернутой компрессом шеи. — Я уйду к нему в общежитие».
Всеволод Александрович растерялся. «Нет, конечно, у нас. Я просто еще тут, — ткнул он пальцем в лист бумаги, заправленный в машинку. — У нас, у нас», — подтвердил он, в испуге представив, что дочь соберет вещи и возьмет чемодан, и он увидит из окна, как она с этим чемоданом, с которым ездила еще в пионерский лагерь, выходит из подъезда, в последний раз поворачивает голову и глядит вверх — на их окна…
Он встал, взял толстый орфографический словарь, всегда лежавший у него на столе, и стал непослушными руками втискивать его между книг на полке, наконец втиснул и заговорил сбивчиво: «Только я лично всего этого не понимаю. Не понимаю! Тебе же учиться… Ах! — Он повернулся к ней, взмахнул обеими руками. — Да делайте все, что хотите. Дайте только работать!» Он чувствовал подступающие слезы отчаяния, и было одно желание, чтобы дочь ушла, чтобы не смотрела на него.
«Конечно, работай. Пожалуйста. Ни я, ни Федор мешать тебе не будем, — пообещала она с облегчением. — Но я понимаю, почему Федор всем вам не по душе… — Она слегка замялась, но потом сказала слова, в которых ощущалась их обдуманность: — Не надо никогда фарисействовать, папа». И закрыла за собой дверь.
«О чем ты?» — спросил он, но она уже вышла, и не было желания идти за ней, выяснять отношения.
Он подошел к окну. К вечеру серело и серело совсем еще по-зимнему. Несколько неряшливых снежинок подлетели к окну, прилипли к стеклу на мгновение и, подхваченные теплом дома, унеслись ввысь. Всеволод Александрович включил настольную лампу. Окно стало темно-синим.
Он снова сел работать. Но, перечитывая текст, не слышал скрипа дивана, на котором ворочается без сна мальчик, не чувствовал прохлады и шероховатости холщовых простыней, потерял кусок белесого неба в распахнутом окне и слабое отражение в стекле перспективы улицы… Слова, описывающие это, вызывали сухую скуку, были мертвы в сравнении с тем, что творилось в его душе. И уж увидев так, он не мог позволить себе не переделывать. Но была какая-то вялость. И не хотелось ни печатать на машинке, ни водить пером по бумаге. Одно живое и вертелось на уме: «Внимание, внимание! На нас идет Германия».