И вдруг, размышляя о ее возвращении в свое гнездышко, я ни с того ни с сего вспоминаю воскресные утра в маленьком доме близ кладбища. Вспоминаю, как я в ночной сорочке сижу за пианино и вовсю наяриваю по педалям босыми ногами, в то время как родители в соседней комнате нежатся под теплыми одеялами. Комнаты открываются одна в другую на манер телескопа, как в старых добрых американских поездах. Воскресным утром всегда можно было валяться в постели до поросячьего визга. Где-то ближе к одиннадцати предки начинали стучать в стенку моей спальни, чтобы я вышел для них поиграть. Я втанцовывал к ним в комнату под стать самим братьям Фрателлини – такой решительный и окрыленный, что мог стрелой взвиться на самую верхушку небесного столпа. Я все на свете готов был сделать одной левой, будучи при этом обоюдоруким. Папаша называл меня Солнечным Джимми, потому-де что я обладал «мощным зарядом» и был полон кипучей энергии и напора. Для начала я пару раз проходился перед ними колесом на ковре у кровати; затем пел фальцетом, подражая кукле чревовещателя; затем выдавал несколько фантастических невесомых па, изображая, как веет ветер, да еще и гудел при этом! Перышком опускался я на вертящийся табурет и приступал к техническим этюдам. Я всегда начинал с Черни, дабы размяться перед концертом. Черни папаша на дух не переносил, как, впрочем, и я сам, но Черни был тогда plaît du jour[49] в меню, так что его этюды на беглость пальцев звучали до тех пор, пока мои костяшки не приобретали гибкость резины. Каким-то странным образом Черни напоминал мне о той гнетущей пустоте, что обрушилась на меня некоторое время спустя. Ну и скорость же я развивал, будучи прикован к вертящемуся табурету! Это все равно что залпом осушить бутылку тоника, оставаясь накрепко привязанным к кровати. Отыграв упражнений этак девяносто восемь, я был готов к тому, чтобы немного поимпровизировать. Я брал пригоршню аккордов и с грохотом рассыпал их по клавиатуре, гоняя из конца в конец, после чего плавно модулировал в «Сожжение Рима» или в «Полет колесницы Бен-Гура», чем доставлял удовольствие почтенной публике, потому как это был уже удобоваримый набор звуков. Задолго до того, как я прочел «Логико-философский трактат» Витгенштейна, я уже пытался сочинять к нему музыку – в тональности сассафраса. Я уже тогда был докой в науках и философии, в индуктивной и дедуктивной логике, в истории религиозных верований, в гадании по печени, по форме и объему черепа, разбирался в фармакопее, металлургии – во всех ненужных сферах знания, которые задолго до положенного часа вызывают у людей несварение желудка и разлитие черной желчи. Эта рвотная масса усвоенного хлама всю неделю бродила у меня в печенках, ожидая воскресного дня, чтобы вылиться в музыку. Играя «Пожарную тревогу в полночь» и «Военный марш», я черпал вдохновение, исполнившись которым должен был разрушить все существующие формы гармонии и создать собственную какофонию. Вообразите Уран в благоприятном расположении к Марсу, Меркурию, Луне, Юпитеру и Венере. Вряд ли вам это удастся, ибо Уран лучше всего работает, когда он расположен под неблагоприятным углом, то есть когда он, так сказать, «не в духе». Музыка же, которую я выдавал по воскресным утрам, музыка благополучия и сытого отчаяния, рождалась при благоприятном, противу всяческой логики, расположении Урана, прочно закрепившегося в Седьмом доме. Тогда я ничего такого не знал, не знал и о существовании Урана – и слава богу, что не знал. Теперь-то мне все понятно, потому что это была гнилая радость, липовое благополучие, пагубное в своем роде огненное творчество. Чем большего накала достигала моя эйфория, тем спокойнее становились домочадцы. Даже моя рехнутая сестрица затихала и обретала душевный покой. Под окном зачастую собирались соседи и слушали мою игру; до меня то и дело доносились взрывы аплодисментов, и тогда я ракетой – бах! вжих! – вновь срывался на быстрый темп: технический этюд № 947 1/2. А уж если мне случалось завидеть ползущего по стене таракана, то это был верх блаженства: означенное насекомое побуждало меня безо всякой модуляции перейти с моих печально скуксившихся клавикордов к опусу «Ицци». Как-то в воскресенье я таким манером сочинил одно из самых восхитительных скерцо на свете – скерцо, посвященное вши. Была весна, и всех нас подвергли обработке серой; я всю неделю потел над Дантовым «Адом» в английском переводе. Воскресенье пришло вместе с оттепелью, и птицы так ошалели от неожиданной жары, что влетали и вылетали в окно, не реагируя на музыку. А тут, как на грех, приехала одна немецкая родственница – не то из Гамбурга, не то из Бремена, – незамужняя тетка с внешностью кобла. Одного ее присутствия было достаточно, чтобы вызвать у меня приступ бешенства. У нее была манера гладить меня по головке, приговаривая при этом, что из меня выйдет второй Моцарт. Моцарта я ненавидел, да и теперь еще ненавижу, и потому, дабы с ней расквитаться, играл из рук вон плохо, перевирая все ноты насколько мог. Тут-то и объявилась маленькая вошка, самая настоящая вошь, схоронившаяся с зимы в моем исподнем. Я извлек ее и заботливо усадил на краешек черной клавиши. Потом стал правой рукой выделывать вокруг нее маленькую жижку; эта звуковая атака, вероятно, порядком ее оглушила: она так и застыла на черном лаке, поддавшись гипнозу моей зажигательной пиро-техники. Эта экстатическая неподвижность вошки стала в конце концов действовать мне на нервы. Я задумал ввести хроматическую гамму, имея в виду нанести своей жертве сокрушительный удар третьим пальцем правой руки. Прихлопнул я ее аккуратно, но с такой силой, что она прилипла к подушечке моего пальца. Отчего внутри у меня все так и затряслось в пляске святого Вита. Тут-то и началось это самое скерцо. Оно представляло собой попурри из забытых мелодий, приправленное соком алоэ и электрическими разрядами дикобразьих игл; исполнялось оно в трех тональностях сразу и постоянно, как вальсирующая мышка, крутилось вокруг все того же непорочного зачатия. Позднее, когда ходил слушать Прокофьева, я понял, что с ним происходило; я понял Уайтхеда и Рассела, Эддингтона и Рудольфа Эйкена, Фробениуса и Линка Гиллеспи; я понял, почему, если бы биномиальной теоремы не было, человеку следовало бы ее выдумать; я понял, откуда взялось электричество и сжатый воздух, не говоря уже о минеральных источниках и грязевых ваннах. Я понял, и, надо сказать, достаточно ясно, что в крови у человека сидит мертвая вошь и что, когда тебе подсовывают симфонию, фреску или бризантное взрывчатое вещество, у тебя в буквальном смысле срабатывает рвотный рефлекс – как на не предусмотренную предписанным меню ипекакуану. Я понял также, почему мне не удалось стать музыкантом, как я собирался. Все сочинения, что рождались у меня в голове, – ох уж мне эти прослушивания, и частные, и публичные, в которых мне довелось участвовать то ли по милости святой Хильдегарды, то ли святой Бригитты, то ли Иоанна Крестителя, то ли еще бог знает кого! – написаны были для века грядущего, века менее громоздких инструментов, не таких мощных антенн, да и не таких мощных барабанных перепонок. Чтобы оценить подобную музыку, надо претерпеть иного рода страдание. Новую веху на этом поприще поставил Бетховен: близость обозначенного им пространства ощущаешь, когда он вдруг взрывается на пике своего спокойствия и начинает неистовствовать в самом сердце окружавшей его тишины. Это царство новых вибраций, – для нас оно лишь туманный облак, ибо нам еще предстоит преодолеть нашу собственную концепцию страдания. Нам еще предстоит проглотить и усвоить этот облачный мир, его родовые схватки, его ориентиры. Когда я лежал ничком, глухой к витавшей вокруг меня скорби, мне дано было услышать фантастическую музыку. Я слышал зарождение нового мира, слышал звучание стремительных рек в их истоках, слышал звучание дробящихся и шлифующихся звезд, звучание рассыпающихся горящими самоцветами фонтанов. Вся музыка и теперь еще управляется старой астрономией, она – продукт тепличный, панацея от вельтшмерца.[50] Музыка и теперь еще остается противоядием тому, чему нет названия, но это все же не музыка. Музыка – это планетарный огонь, некое наименьшее общее кратное, обладающее вседостаточностью; это послание богов, магическая формула – абракадабра, которую с равным успехом может пропустить мимо ушей и ученый муж, и неуч просто потому, что приводной ремень отцепился. Вслушайтесь в сострадание – безудержное, непреоборимое! Ничего не уладится, не устроится и не образуется. А все это – что приходит и уходит: вся музыка, архитектура, все законы, правительства, открытия, изобретения – все это лишь технические этюды в потемках, ЧЕрни с большой «е» верхом на бешеном белом бурунчике в бутылочке гуммиарабика.