Но по-другому чувствовал себя Мирон. Боязнь и сомнение закрались ему в сердце и не давали покоя, точили душу, как червь точит дерево. Много раз он мысленно успокаивал себя. Ведь ничего страшного не случилось. Никто не видел, а снег окончательно засыпал все следы. Да и зверя не они же убили. Все равно уж пропал зверь, а кто его съест — они ли с Кузьмой, лесхозовское ли начальство или попросту волки, — не все ли равно. Беда ведь не в этом, а в самой гибели лося. Они тут ни при чем. Едва старик забывался, как тоска снова подкрадывалась к нему. Он тяжело вздыхал, подолгу задумывался и, не выпуская изо рта папироски, курил и курил.
А Кузьма ликовал. В печи потрескивали сухие, как порох, дрова. Пахло сладковатым березовым дымом, свежим мясом. В ведерном чугуне, в котором только летом кипятили воду, когда мыли медогонку да ставили квас, варилась печень и сердце сохатого.
Жарко пылающие дрова, веселое настроение Кузьмы создавали в сторожке особый уют, довольство и беззаботность. Все это стало успокаивать деда Мирона. Он было заулыбался, представив себе, как они с Кузьмой сядут за ведерный чугун. Но едва только протопилась печь и старики собрались завтракать, как в сторожку нежданно-негаданно пришел лесник Емельян. Пасека входила в его обход, и он заглядывал к дедам. В летнее время, зная, что у стариков постоянно держится медовый хмельный квасок, он навещал дедов чуть не каждый день, справлялся о здоровье. По зимам же бывал редко, раз в два-три месяца. И надо же было нелегкой занести его именно сейчас, ни на день раньше, ни позже. Дед Мирон хоть и хорошо знал Емельяна, но сразу же струсил, застыдился. Ему показалось, что лесник все знает и, наверное, уже сообщил куда следует. Слетела было веселость и с деда Кузьмы, но тот быстро оправился.
— Добрый день, соседушки! — сбивая с шапки снег и ища, куда бы удобнее положить ее, сказал Емельян, протянул руку сначала пчеловоду, потом сторожу. — Как поживаете?
— Живем, брат Емельян, хлеб жуем! — скупо улыбнувшись, ответил Кузьма.
— А я в десятый квартал ходил, делянку метить, а по пути дай, думаю, зайду, покалякаю.
— Живем ничего, Емельян, — осклабился и дед Мирон, — лета ждем. Вот пчелок выпустим, тогда и житье наше на лад пойдет. Весело будет, как пчелы-то загудят, заиграют.
— Это уж так…
Лесник просидел с пчеловодами меньше получаса, а испорченное настроение у деда Мирона не улучшалось весь день. К старику опять закралось сомнение. «А вдруг лесник уже знает все?» Он столько думал об этом, что лишился аппетита.
Кузьма выложил в большое блюдо целую гору ароматной, дымящейся печени. Но дед Мирон, еще недавно настроившийся хорошо позавтракать, отрезал крошечный кусочек, с трудом проглотил и больше ни разу не притронулся. Как ни уговаривал его дед Кузьма, ничего не действовало.
— Не идет, что хошь, то и делай! Тоска какая-то на душе, — твердил он.
Зато дед Кузьма потешился за двоих. Он жадно совал в рот большие горячие куски, торопливо, по-волчьи, жевал и глотал, чуть не давясь. «Гора» на столе убывала на глазах.
— С тридцатых годов так по-дурацки мяса не ел, — чистосердечно признался он. — Да и где? Разве ж своей убоины баба наварит столько? Ни в жисть! Тогда одну зиму перед колхозами тайком били скот и так же вот по-дурному ели. Помнишь небось?
— Били, да не все!
— Какое там, почитай все село. Уж какой был житель Иван Тузов, и тот последнюю овцу заколол, чтобы только в колхоз не отдавать…
— Ну, Ивана можно в расчет не брать. Век он скотины не имел, и одна его овца большой прибыток колхозу не дала бы. Да никто ее и обобществлять не собирался.
Мирон вспомнил эту печальную историю с овцой Ивана Тузова, и ему стало не по себе. Разбередилась старая рана. Ведь виной всему тут был не Иван — забитый мужик, мало понимающий, что происходит, а сам Кузьма. Жил он по соседству с Иваном и ради потехи настропалил его последнюю овцу со двора согнать: «Отберут, мол, все равно».
Иван всю жизнь прожил голью перекатной, батрачил, пас мирской скот и сроду не имел ни коровы, ни лошади. Год назад, жалеючи разутых и раздетых детей его, подарил ему в рождество покойный отец деда Мирона ягненочка, которого вся семья Ивана растила с большой любовью. Вот эту-то единственную овечку и зарезал Иван, настропаленный Кузьмой.
Резал он ее ночью, когда на печи угомонились ребятишки: не дали бы они отцу свою любимицу. Светила ему в сарае, вздрагивая от всхлипываний, жена. Сам Иван всячески сдерживался, глушил зарождавшуюся жалость еще глубоко в сердце, не давая ей выходить наружу и отравлять нутро. Но когда вынул из утробы место и вытряхнул из него двух, уже в шерсти, чуть шевелящихся ягнят с розовыми копытцами, не выдержал, и крупная слеза покатилась по его заросшей рыжей щетиной щеке.
Когда втаскивали малость остывшую тушу в избу, чтобы при прятать, на печке, так некстати, проснулся восьмилетний сы Колька и, широко раскрыв от удивления глаза, спросил:
— Тять, это баран, да? Откуда?
Ребенок и мысли не допускал, что отец мог забить их любимую овечку.