— Гибнет целина, гибнет! — прокричал вбежавший в кабинет чумазый секретарь Целиноградского обкома.
Он был мертвецки пьян. Воды, чтобы тушить огонь не было. Горючее, хранившееся в железных бочках, глухо взрывалось, подсвечивая огрубевший горизонт слепящими вихрями.
Леонид Ильич поднялся из-за стола и застыл перед окном, смотреть, как догорает бескрайняя засеянная отборной пшеницей степь, его детище, его оборванное счастье.
Поздним вечером, когда звезды взошли на темном небе, Никита Сергеевич зашел в калитку микояновского особняка.
— Спит Анастас Иванович? — спросил он охранника.
— Не спит, товарищ Хрущев!
— Скажите, я тут.
Через минуту появился Микоян.
— Что случилось, Никита? — вглядываясь в потерянное лицо соседа, спросил он.
Хрущев заплакал:
— Нету больше целины, Анастас! Сгорела. Дотла сгорела!
Никита Сергеевич опустился на лавочку под пушистыми туями.
— Ничего не осталось, один пепел! Хлеба не будет!
— Успокойся!
— Сожрут меня теперь волки, сожрут с потрохами! — причитал несчастный.
Микоян обнял товарища за плечи. Хрущев взвыл.
— Я сейчас! — Анастас Иванович скрылся в доме.
Никита Сергеевич сидел на лавке перед крыльцом и всхлипывал:
— Как же такое случилось? Как же могло?
Непоправима была потеря, и слишком сильна обида, обида — на весь белый свет!
Через минуту Микоян вернулся, в руках у него была бутылка тутовой, два стаканчика, лаваш и сыр. Все это он положил на скамью, поломал хлеб, сыр, откупорил бутылку.
Выпили молча. Тутовка была крепкая, градусов пятьдесят. От крепости напитка Хрущев зажмурился, утер рукавом рот и заплаканные красные глаза.
— Весь вечер плачу, успокоиться не могу, душа разрывается! — выговорил он.
— Держись, друг, держись! — обнимал Микоян. — Мы и не через такое проходили!
Анастас Иванович снова потянулся к бутылке.
Уютно было сидеть здесь, под туями, на незаметной постороннему глазу лавочке. После третьей рюмки Хрущев захмелел и немного успокоился.
— Не буду больше, — отстраняя рюмку, запротестовал он, — домой не дойду!
Микоян не настаивал. Убрал бутыль на землю, чтобы случайно не разбить.
Стояли последние дни лета. Вот-вот задышит неуютной прохладой осень, остановит соки жизни, укротит силы. А пока кругом разливалась торжествующая тишина певучего августа, густого, сладкого и неповторимого. Хотелось дышать полной грудью, радоваться неясно чему, но чему-то приятному, волнующему.
Никита Сергеевич утер непокорные слезы, распрямил плечи, откинулся на скамейке, запрокинув голову выше, и, вглядываясь куда-то вдаль, начал читать стихи:
Хрущев всхлипнул. Микоян обнял друга за плечи.
— Тебе книжку издать надо.
— Засмеют! — отмахнулся Никита Сергеевич. — Знаешь, сколько у нас поэтов, а тут еще один, безграмотный.
Он глубоко вздохнул и уставился ввысь. Анастас Иванович сидел рядом, откинувшись на спинку скамейки, и тоже разглядывал усыпанное звездами небо, которое, казалось, придвинулось ближе, наваливаясь на темные силуэты деревьев, припадая грудью к земле. Тысячи звезд, близких и далеких, мерцали в его нескончаемой высоте.
В Свердловском зале Кремля открылся Пленум Центрального Комитета. Хрущев доложил членам ЦК о поездке в Германскую Демократическую Республику, рассказал, что они с товарищем Булганиным увидели.
— Удивительно, насколько рады были нам немцы! Встречали, словно родных, в глазах радость, кругом улыбки! — захлебывался восторгом Никита Сергеевич.
Радушие и гостеприимство немцев поразили Хрущева, он представить не мог, что люди, которые еще вчера стреляли в советского солдата, жгли русскую землю, впоследствии беспощадно поруганные, униженные и истерзанные армией победителей, смогли так искренне радоваться советской правительственной делегации.
— Очень радовались! — с места подтвердил Николай Александрович, — мы даже растерялись. Я уверен, что Германская Демократическая Республика — наш надежный друг.