<…> В комнате Валерии, обернувшись книжным шкафом, стояло древо познания добра и зла, плоды которого — «Девочки» Лухмановой, «Вокруг света на Коршуне» Станюковича, «Катакомбы» Евгении Тур, «Семейство Бор-Раменских» и целые годы журнала «Родник» я так жадно и торопливо, виновато и неудержимо пожирала, оглядываясь на дверь. <…> Но было еще — другое. В Валерииной комнате мною, до семи лет, тайком, рывком, с оглядкой и ослышкой на мать, были прочитаны «Евгений Онегин», «Мазепа», «Русалка», «Барышня-Крестьянка», «Цыганы» — и первый роман моей жизни — «Anais». В ее комнате
«Лёра, а мне можно съесть такую пилюлю?» — «Нет». — «Почему?» — «Потому что тебе не нужно». — «А если съем — я умру?» — «Во всяком случае, заболеешь». Потом <…> обнаружилось, что пилюли — самые невинные, contre les troubles[22] и т. д. — самые обычные барышнинские, но никакая нормальность их применения не вытравила из меня странного образа желтолицей молодой девушки, тайно наедающейся из комода сладкого ядовитого серебра.
Но не только ее семнадцатилетний пол царил в этой комнате, а вся любовность ее породы, породы ее красавицы-матери, любви не изжившей и зарывшей ее по всем этим атласам и муарам, навек-продушенным и недаром так жарко-малиновым [7; 36–37]
Анастасия Ивановна Цветаева:
Ее милое, внезапно приближавшееся на миг, с улыбкой, лицо, шутливое слово, лакомство в руку и звук ее пения — чистый высокий голос, — романсы и песни, где дышало, сияло изящество, прихоть и грация — отзвук, быть может, времен до наших, живших некогда в доме. И были цветы, маслом, на кусках светлой клеенки, на шелку подушек — рукой Лёры.
И была боль от горячих щипцов у виска, когда Лёра нас завивала и, смеясь, нам внушала: «Pour etre belle, il faut souffrir»[23]. И были граненые пробки от флаконов духов, — как от них пахло! И голова кружилась от сломанных в гранях радуг, огней, искр…
Помню споры о том, хорош или плох запах модных тогда духов «Пачули»; детское упоение нюхать выдыхавшиеся запахи пустых, из-под духов, пузырьков причудливых форм; страстную любовь к одним и оттолкновение от других; одни пузырьки были любимые, другие — противные и враждебные; это определялось сразу, с первого нюха. <…>
Любовь к необычайному, только совсем иначе, чем мама, поддерживала в нас и Лёра, устраивала, сама принимая участие, «живые картины» — «пантомимы», освещенные бенгальским огнем. Зала — темным жерлом — фоном; гостиная пылала вспышками зеленого — малинового — желтого великолепия. Лица были мертвенны, горящи, фееричны. Мы все на миг — сказочны. Жадно лилось это фантастическое вино, и мило улыбалось нам родное лицо Лёры, строя гримасы, отвращая меня от рева (что «кончилось»), обещая, что будет — еще… Во всем она помогала нам <…>[15; 38].
Марина Ивановна Цветаева:
Она после Екатерининского института поступила на Женские курсы Герье в Мерзляковском переулке, а потом в социал-демократическую партию, а потом в учительницы Козловской гимназии, а потом в танцевальную студию, — вообще всю жизнь
Сводный брат Андрей Иванович Цветаев
Анастасия Ивановна Цветаева:
Андрюша был старше нас на два и четыре года, уже начинал учиться и вообще — был другой. Никакой лирики, ни страсти к уюту, ни страстной любви к собакам и кошкам, ни жажды все вспоминать… жадно заглядывать в будущее — этого ничего в нем не было. Мы таскали вместе сладости, нас наказывали, нам вместе дарили подарки, мы отнимали их друг у друга, — но чувство, что Андрюша — другой, более вялый, чем мы, угрюмее, насмешливее, — присутствовало. <…>
Мама Андрюшу любила — любовалась им и старалась не быть к нему строже, чем к нам. Особенно она нежна была к нему в первые его годы, когда еще не было нас. Он был очень красив — в мать, а те, кто не знал, что это пасынок мамы, видя их вместе, — у обоих были удлиненные лица, карие глаза, темные брови, — говорили: «На маму похож» [15; 29].
Марина Ивановна Цветаева: