Вчера Тамарка приехала забирать сына в детсад, а на голове у нее больше седых волос, чем у матери. Вот тебе и сладкая жизнь… И все равно считает, что она права, что умнее деревенских, а уж родители… Старая двух слов не поспела сказать, как доченька красными пятнами покрылась. Так и не добились от нее: одна сейчас живет или с мужиком?.. Истерику, понимаешь, чуть не закатила: «Вы ж не хотели, чтоб я нормально, как все, вышла замуж!.. С шестнадцати лет на ферму, в навоз, отправили. А теперь я живу, как умею. Как хочу». Весь сказ ее… Господи! Хорохорится, пыжится изо всех сил, а отцу с матерью сверху-то все видно — так и хочется по головке ее погладить, как в детстве: дитя. Джинсы натянула с яркой заграничной этикеткой, белая кофтенка в обтяжечку на груди, тоже какие-то косматые оболтусы намалеваны — все, значит, напоказ, все на витрину, даже походка поменялась, а вот за душой, понял из ее реплик (поговорить-то не дается!), ничего нет, пусто, как на этой осенней реке. Приспособились, трасца матери, налегке по жизни идти… Туристы, одно слово. Да у нее-то хоть дитя, мать, что ни говори, а послушать про других… Птичья жизнь. Одно утешение на старости, что свою обиду можно в общей разбавить: все не так донимает, когда подумаешь, что не одна Она такая. Слабое утешение…
Трофим Тимофеевич махнул рукой, решительно затоптал окурок, перешел по черным ольховым жердочкам, притопленным в грязистой ряске, болотце и направился в ведомый одному ему лесной угол: там, в негустом влажном березняке, ель изредка прокидывалась, вообще же в дубовых и ясеневых рощах поймы Припяти ель — редкая гостья, и человеку нездешнему повстречать ее не так просто.
Долго садившееся солнце, нарумяненное холодом осеннего дня, будто застряло за недальней щетинистой грядой леса, подернутого синей поволокой вечера, — кусками сотового меда зависло в прогалах тонких, озаренных золотистым отсветом сосен. Запах сопревших дубовых листьев, смолы и вереска невидимыми токами восходил от земли, и от него слегка кружилась голова.
Облюбовав мохнатую, замшелую от старости ель, Трофим Тимофеевич принялся обрубать нижние, лежащие почти на земле ветви. Перешел было к другой, но, прикинув на глаз охапку нарубленного лапника, заткнул топор за пояс. Возвращаясь к лодке с вязанкой еще живого, мягко пружинившего на весу елового сырца, не сразу заметил, что бредет по пояс в холодящих ноги клубах тумана, и неожиданно поймал себя на мысли, что думает по-прежнему о Тамарке: какая ни есть, а ближе остальных… Вот и теперь она и Сергей дома, а остальные далековато отсюда, и мысли до них попросту не доходят. А если и доходят, то так же редко, как те письма, которые почтальонка приносит от них. Исподволь поднявшаяся в груди волна жалости к дочери растопила ледок недавней обиды, зато об остальных детях, у которых вроде все благополучно в жизни, подумал равнодушно.
На подходе к реке Трофим Тимофеевич сбросил вязанку у огромного, поросшего с боков ржавым мохом валуна. Опершись плечом о его прохладный скользкий бок, усталым движением стянул с головы старенькую ушанку, вытер исподом мокрый лоб; доставая папироску из мятой пачки, поднял глаза на опаленный молниями дуб, на молоденькую нежную челку кроны, скупо пронизываемую лучиками-осколками закатного солнца. Будто девочку в зеленой юбчонке, высоко и недоступно взметнул над землей черный гранит умирающего уже полвека дуба единственный живой островок…