И тут же осекся, ибо сам ничего толком не знал о новеньком: в бумагах Таруно не оказалось никаких сведений, которые могли бы поведать о его прошлом. В письме тишь говорилось, что за несколько месяцев, проведенных им в детдоме, Таруно проявил себя как трудолюбивый, общительный и дисциплинированный воспитанник. Вот и все сведения…

Тогда учитель повернулся к нему:

— Таруно, товарищи обижают тебя, и это, конечно, очень огорчительно… Объясни им, кто ты. Скажи им, что ты не какой-нибудь хулиган, а такой же честный парень, как и они… Скажи, что ты не вор, что ты…

Таруно Мулон, будто давно ожидавший этих слов, сразу же встал.

— Учитель, ребята… — словно бы задумчиво протянул он. Потом добродушно, без тени обиды, взглянул на своих мучителей и снова заговорил, на сей раз четко и твердо выговаривая каждое слово: — Когда-нибудь, ребята, вам будет стыдно за все эти дурацкие выходки. Вы поймете, что вы ошибались. Вы придумали для себя какого-то другого Таруно… Я ведь совсем не такой, каким вам кажусь. Да, не такой! И в этом я не виноват. Вы сами знаете, что, когда попадаешь к чужим, всегда смущаешься, пугаешься, держишься настороже… И потом, я один, защитить меня некому, а вас вон сколько… И все-таки я не в обиде на вас. Ничего, все будет хорошо, ребята…

Никогда еще не было так тихо в классе. Ребята с раскрытыми ртами слушали рассказ своего нового товарища. Это была целая драматическая повесть — повесть о его жизни, о его детстве, которое провел он в цыганском кочующем таборе.

Вот что рассказал им Таруно Мулон.

<p>I</p>Откуда я родом — не знаю.Быть может, я солнцем рожден.По белым дорогам блуждаю,Брат ветра — бездомный, как он.

Утопая в пыли, мы ехали по проселочной дороге среди бескрайней равнины. По сторонам колыхалась высокая, добротно ухоженная кукуруза с красновато-зелеными саблеобразными листьями. Початки уже созрели, а волокна их, обгорая на солнце, увядали прямо на глазах. На бахчах наливались сладким соком большие пестрые арбузы, нежное дуновение ветерка далеко разносило ароматный запах спелых дынь… Вокруг — ни души.

Вдали громоздился горный хребет; его вершины были облиты золотом заходящего солнца.

Над равниной висела предвечерняя дремотная тишина. Летний, изнурительно-знойный день тонул в оранжевом море заката. В наступающих сумерках взмахивал своими незримыми крыльями освежающий ветерок да едва слышно о чем-то шептались острые листья кукурузы.

Наш усталый цыганский караван медленно плелся по дороге.

Впереди на разномастном коне ехал Ба́зел и пел. Голос его, торжественно тихий и чуть грустный, полный какого-то неясного блаженного покоя, мелодично и плавно лился над землей. Песня его то замирала в шуршании листьев, то взлетала ввысь, подхваченная свежим дуновением ветерка. В этих неожиданных переливах и таилась вся ее прелесть и красота. Песню эту я знал: в ней бездомный цыган, вечно скитаясь по дорогам, голодая, страдая, на что-то надеясь и чему-то радуясь, обретает наконец смысл жизни.

Позади Базела тряслась старая, рассохшаяся повозка, запряженная тощей гнедой кобылой с провалившимися боками и гноящимися глазами. Рядом с возницей сидела моя сверстница Наси́ха. На ее темно-шоколадном лице играли бронзовые отсветы солнечного заката.

Я ехал во второй повозке, которая ничем не отличалась от первой. Белая жеребая кобыла давным-давно привыкла к этим необозримым просторам и неторопливо тащила меня по дороге, поднимая золотые кудряшки пыли.

Старый Мулон наверняка брел где-то позади повозки, поэтому-то я и не обертывался, чтоб взглянуть на него. Там вместе с ним плелась его жена Хе́нза, злющая Хенза.

— Слышишь, Таруно, опять он поет! — послышался рядом со мной негромкий восхищенный голос. — С его песнями мне как-то легче живется в этом вечном мраке, да и дорога быстрее кончается…

Слепому Ра́пушу, моему другу и сверстнику, никогда не приходилось странствовать пешком. Он всегда ехал в той же повозке, что и я. Когда Рапуш слушал песни своего брата Базела, его обычно охватывало чувство какого-то приятного умиления.

А песня, тихая и печальная, все лилась над полями:

Наверно, я землю такуюНайти бы не смог и в раю —То в искорках смеха, то злую,Неласковую, но мою…

— Песни — наше богатство, Таруно, — шепнул Рапуш.

— Верно, песни — наше богатство, — согласился я.

Больше всего на свете любил Рапуш песни. А нередко и сам заводил их, и тогда под смычком его скрипки рождались и плыли по воздуху искрометные или рыдающие мелодии цыганских песен.

Да разве было что-нибудь на свете лучше, чем певучая цыганская скрипка Рапуша!

— Если б мне пришлось все время молчать, я бы, наверно, думал только о том, что я слепой… А это очень горько… и грустно…

Он сказал «грустно», а на лице у него блуждала сдержанная, дрожащая улыбка, рожденная песней брата.

Перейти на страницу:

Похожие книги