…Орднунг есть орднунг, прежде всего они принялись считать. Вернее, не все они, а трое: унтер-офицер, солдат и переводчик. Они медленно шли вдоль строя, считая вслух и отмечая каждый десяток (солдат считал, унтер-офицер отмечал в записной книжечке карандашом). И тут я увидел вблизи недочеловека в мундире с чужого плеча. Он оказался молодой, едва ли не мальчик, длинноголовый, с расчесанными на косой пробор льняными светлыми волосами и неестественно бледным лицом. На этом лице горели безумные глаза. Я не страшусь банальности выражения и повторяю: горели безумные глаза. Иначе я не умею определить тот взгляд, с которым встретился.
В нем отражалась душа больная, измученная страхом и ненавистью, несчастная и погибшая.
Много раз я спрашивал себя впоследствии: кто был этот ублюдок в немецком френче, откуда он взялся, где рос, что сделало его таким? Но тогда я не думал об этом. Я просто встретился с ним взглядом, и здесь произошло то, что не объяснишь никакими другими словами, кроме слова «судьба». Взгляды скрестились, и он спросил:
— А ты чего здесь стоишь?
Я молча пожал плечами.
Он спросил:
— Комиссар?
Я качнул головой, нет. Вряд ли я бы стал лгать в ответ на следующий вопрос: «Жид?», которого ждал. Но больше он ничего не спросил. На какую-то долю секунды (ее, эту малую долю, ощутил только я) все повисло на острие иглы: он повернулся к унтер-офицеру, сказал ему что-то по-немецки быстро, отрывисто, а затем крикнул мне:
—
Странное подобие улыбки промелькнуло на его мучнисто-бледном лице.
— Отдайте ему его одежду!
Не помню, кто кинул мне гимнастерку, ремень и чужие стоптанные сапоги. Не помню, как шел обратно. Помню лишь услышанное: «Эх, чуть было зря человека не загубили».
Какой-то солдат подвинулся, освободил мне место. Я опустился на землю. Вернее, опустилось мое тело. Сам же я — прежний — перестал существовать.
Никто из тех, кто был там и видел все, не остался прежним. Быть может, это и есть самое важное, ради чего стоило тревожить воспоминаниями память мертвых и сознание живых.
Вот. Память мертвых и сознание живых свидетельствуют: четыре сотни расстреляли. И по такому же редкому жребию Лера осталась жива, а триста тысяч киевских евреев и остальная ее семья сгнили там, во рву-свалке, в вонючей свалке. Максимум, что смог рассказать Жалусский, — спасение пса. Кто знает, был ли вообще случай с собакой в его детстве? Или этот эпизод — замена высшей муки, про отца и мать?
Поколение Жалусского и Плетнёва отдало жизнь подобной «прозрачной» прозе, сквозь которую просвечивает то, о чем не позволялось ни выть, ни кричать, ни даже полушепотом говорить. Постоянно перед ними во снах и въяве — глаза палачей. «Безумные и горящие» или «добрые голубые».
Ладно, сел конспект писать для Бэра, вот и пиши.