И пройдя в хижину, при этом даже не прихрамывая, свалил хворост и бересту в угол у очага. Он был такой большой, этот Густав, — много больше, чем казалось, когда Люба с братиком тащила его на волокуше и когда лежал он здесь, умирающий в лихорадке, на лаве... Густаву даже низок был потолок — в иных местах, где хижина просела от времени, от времён, ему приходилось пригибаться.
Едва освободился дверной проем, первая мысль у Любы была: броситься бежать. Но не бросилась. Ноги её как будто к месту приросли и никак не отрывались, и стена, к которой от неожиданности крепко прижалась Люба, словно обхватила её за плечи и держала крепко.
Между тем Густав, став посреди хижины, где потолок был повыше и где он мог выпрямиться во весь рост, глядя на Любашу с улыбкой, заложил руки за спину и принялся танцевать. Именно принялся, начал, потому что танцевать он не смог. Густав Оберг вдруг изменился в лице, внезапно побледнел, остановился, пошатнулся и... если бы не Любаша, стремительно метнувшаяся к нему, повалился бы здесь же на землю. Но Любаша оказалась быстра. Отпустила её стена, оторвались от пола ноги, и в мгновение ока она оказалась возле Густава, и он опёрся тяжело на её хрупкие плечи. Потом он, совершив над собой некое усилие, слегка ослабил нажим, устоял на ногах, хотя это явно доставляло ему немалую боль.
— Мне, кажется, рановато ещё танцевать, — сказал он.
Прильнув ему к груди и крепко обхватив его, Люба крепко его держала. К груди его она прижалась щекой, она была такая маленькая возле него — едва доставала макушкой ему до подбородка. Любаша заметила сейчас ту самую палку у двери и поняла, что Густав всё ещё ходил с этой палкой, и только увидев Коника, щиплющего травку, и догадавшись, что в хижине ожидает гостья, он палку свою отставил и старался не хромать.
В порыве нежных чувств, будто забыв обо всём на свете, Оберг обнял её и крепче прижал к груди. И они стояли так некоторое время молча, с закрытыми глазами. Потом он заговорил, а она слушала голос его, бархатно гудящий в широкой груди.
— Люба, Люба, что ты со мной делаешь? — нежно спрашивал он и гладил ей волосы. — Мне так хорошо с тобой. На твоём гладком, чудном личике, с которого можно писать Деву Марию, отдыхают мои глаза. Когда тебя нет рядом, я даже не хочу глаза открывать, поскольку знаю, что они наткнутся на всё это грубое — старые стены, прокопчённый очаг, лес... Ты — нимфа[59] моя, ты свет в моей жизни. Я так рад, что встретил тебя... что ты нашла меня — в этом лесу, в этой крови и в смерти, что ты дала мне жизнь, подобно матери моей. Люба, я люблю тебя...
Так ласков, негромок был его голос, так нежны были прикосновения его руки, гладящей ей волосы, так он был приятен Любаше и мил... этот великан, прижимающий её к своей груди, и такое это было чудо, что они стоят вот здесь, в заброшенной старой хижине, так просто, одни, чужие люди, никогда не знавшие друг друга и не узнавшие бы совершенно, если бы не война, не кровь, не смерть кругом, и такое Любаше почудилось в этом волшебство, так хорошо ей от всего этого стало, что стоять вот так она готова была целую жизнь и никогда бы не устала поддерживать его, своего героя, своего мужчину, большого, сильного, красивого, самого честною и благородного рыцаря, и никогда бы не пожалела, что, позабыв про девичью честь, не убоявшись злой людской молвы, опять пришла сюда, и так вскружилась у неё вдруг голова, что, себя не помня, и она заговорила что-то...
— Густав, Густав! Милый Густав, я не поняла ни слова из того, что ты произнёс... но я люблю тебя.
И от слов этих она вдруг пришла в себя, опомнилась, и слова эти как обожгли её, и она прикрыла себе ротик ладошкой, словно бы хотела слова свои остановить, поймать, вернуть... да уж поздно было. Она сама не знала, почему сказала это. Но сказалось так, вырвалось — наверное, потому, что назрело, потому, что это была правда; и вырвалось это не из уст её, а из самой глубины сердца, которое, как известно, разуму не подчиняется и никому и ничему не служит, кроме святого чувства любви. Впрочем, Люба быстро успокоилась и даже улыбнулась: всё равно он, Густав, этот чужой человек... любимый её человек... слов её не понимал.
А он уж не опирался на неё, он обнимал её нежно и легко. У Любаши на плечи сполз платочек, и Густав зарылся лицом в её чудные волосы и вдыхал, жадно, всей грудью вдыхал, необыкновенный её девичий запах, вечный, как вечна женщина, как вечен сам род человеческий, запах волос библейской Евы, который кружил голову ещё Адаму. И шептал ей в ушко:
— Всё так сложно в жизни и всё так просто в жизни: люби — и будешь счастлив...
— Ты люби меня, не покинь, — сами собой срывались слова с уст Любаши.