Приближается час высшего расцвета рембрандтовского творчества. Несмотря на нежные заботы Гендрикье, несмотря на почтительное внимание его сына, несмотря на моральную поддержку немногочисленных поклонников его искусства, тоска, уныние и бедность все более и более теснят его.
Рембрандт вдруг с ужасом осознал, с какою легкостью и опрометчивостью он ко всему относился! Ведь он всего-навсего живописец и должен один вместе с горсточкой учеников и семьей противостоять зависти и корысти своих современников. Грубая действительность пробудила его от грез. Он увидел, как шатко и непрочно его положение. И схватился за голову: что, если Сикст, Беккер или Кретцер вдруг изменят свое благосклонное отношение и предъявят ему претензии, а то и к принудительным мерам прибегнут? Что тогда? Ведь, в конце концов, он сам дал им козырь в руки.
Все чувства Рембрандта обострились, он пристально и настороженно присматривался ко всему. Ему казалось, что над ним нависла опасность. Он стал подозрителен, точно загнанный зверь, который мечется в страхе, ища спасения от неминуемой гибели.
Ночью, лежа без сна, Рембрандт боролся с гнетущей и давящей тяжестью этих навязчивых мыслей. Иногда ему удавалось на время преодолеть их, но они возвращались вновь, когда он меньше всего ожидал этого. Они стали неотъемлемой частью его бытия, пропитали все его существо, как соки пропитывают дерево. В глазах появился тусклый блеск, временами от страха у него внезапно начинали трястись руки. Тогда он выпивал глоток ледяной воды и ложился отдохнуть или отправлялся побродить, и только после этого мог продолжать работу. Стоя перед холстом, он видел, что и на картины ложится отпечаток озлобленности, страха, предчувствия беды. Как человек, окруженный во тьме врагами, со всех сторон ожидает предательского удара, так и Рембрандт, затравленный и настороженный, был готов встретить неизбежное. Рано или поздно, а беды не миновать, он чувствовал это с уверенностью ясновидящего. Он молил судьбу, чтобы произошло, наконец, то, что сломит его страх и рассеет подавленность. Неизвестность мучительнее любого зла.
Однако было нечто, по-прежнему делавшее Рембрандта счастливым: гнетущие мысли не могли заглушить силы его таланта. Быть может, талант его раскрывался по-иному, он стал сдержаннее и мрачнее, но застоя в работе не случалось, как бывало прежде. Доставляли ему радость и вечера, когда он собирал у себя старых друзей - бедных, неизвестных живописцев, с юных лет боровшихся с судьбой и обиженных талантом. И сколько новых, животворных мыслей черпал он из славных, задушевных бесед с ними! Он забывал о своих страхах и минутах отчаянья, о долгах, о невыплаченных взносах за дом, о собственных планах; он вновь чувствовал себя счастливым, разговаривал, пил, смеялся, придумывал всякие шутки и забавы, желая развеселить гостей.
Но у него нет другого убежища, кроме собственной души. Бедствия и страдания, вместо того, чтобы сломить его, только возбуждают Рембрандта. Он живет только для своей кисти, для своих красок, для своей палитры.
Изредка, когда уже вечерело, он выходил из дому и бродил по ближайшим окрестностям. Сумерки спускались рано. Зимние вечера были полны удивительных красок; тяжелый сизый туман нависал над заснеженными каналами; стволы деревьев, темные и твердые, стояли, словно черные агаты. Сучки и ветки, точно кружево, переплетались великолепным причудливым узором; коричневые, серые фасады домов лепились друг к другу. На такие прогулки Рембрандт всегда шел один.
Однажды вечером, когда шел легкий снежок, и сумрачно-белая пелена постепенно оседала над домами, деревьями и водой, кто-то остановил Рембрандта, дернув за плащ. По голосу он узнал ван Людика, мелкого ходатая, отбившего у амстердамских нотариусов немало клиентов. Ван Людик приходился Рембрандту родственником. Он разбогател за последние годы и, как говорили, не совсем честным путем. Рембрандт его недолюбливал. Впрочем, он мало что знал о нем; с ван Людиком, мужем одной из кузин, он попросту не общался. Встретившись, они заговорили исключительно о семейных новостях.
В неожиданной встрече с ван Людиком, который как будто нарочно подкарауливал художника, Рембрандт усмотрел дурное предзнаменование. Ван Людик сделал вид, что приятно поражен встречей с родственником. Они поздоровались за руку: Рембрандт вяло и сдержанно, ван Людик приветствовал кузена шумно и многословно. Он расспрашивал о Гендрикье, Титусе и обо всяких делах, о которых Рембрандт совершенно не расположен был с ним разговаривать. Ван Людик должен ведь понять, что их жизненные пути слишком далеко разошлись, чтобы они могли вести непринужденные разговоры.