В кабинете синдиков гильдии суконщиков был накрыт стол и зажжены свечи, хотя золотой свет летнего солнца еще ложился квадратами на дорогие китайские тарелки, хрустальные бокалы, светлую стену, отделанную красивой деревянной панелью, и на законченную картину, которая висела на стене, и сама была источником света. "Лето, зрелое мирное лето вечно будет цвести в нем", думал Рембрандт, остановившись в дверях и глядя на полотно, переливавшееся над праздничным столом белыми, черными, кремовыми и алыми тонами. Он стоял, внушительный и вполне пристойный, в сером камзоле и штанах, купленных по настоянию Гендрикье по этому случаю, а верный слуга, прослуживший синдикам двадцать лет и сейчас раскладывавший груши и персики на самшитовой гирлянде в середине стола, не замечал художника. Рембрандт стоял и благодарил Бога не важно, слышит его Господь или нет - за то, что такое проклятое дерево, как он, побитое столькими бурями и пустившее корни в столь негостеприимной почве, принесло подобный плод. Еще никогда он не создавал столь сияющей, цельной и правдивой вещи. Он надеялся, что это поймут и те пять человек, которые будут сидеть с ним за ужином, любезно устроенным ими в честь завершения его восьмимесячного труда.
- А я и не заметил Вас, ваша милость, - сказал слуга, выпрямляясь и с улыбкой бросая взгляд на картину. - Изумительно, правда? До чего похоже! Поглядишь на себя, потом на картину, и кажется, что тут двое таких, как я. Ваша милость сядет здесь, во главе стола, - пояснил он. - Господин ван Хадде, как главный виновник этого радостного события, сядет слева от вас, а бургомистр Тульп, как гость синдиков, - справа. Погодите-ка, я, кажется, слышу шаги. Идут! Я думаю, господам будет приятно, если вы встанете вон там, сбоку от картины. Прежде чем сесть с вами за ужин, им, знаете ли, наверняка захочется пожать вам руку и поблагодарить вас поодиночке.
Художник этого не знал, и последовавшая за тем торжественная церемония застала его врасплох. Синдики в тех же парадных бархатных костюмах, в которых он писал их, поочередно входили в комнату, останавливаясь на пороге, и торжественно, с напряженным вниманием всматривались в картину, словно видели ее впервые. Затем вошедший неторопливо направлялся по широкому ковру к художнику, пожимал ему руку, выражал благодарность и занимал свое место за столом, озаренным свечами и солнцем, и следующий терпеливо ожидал все это время за дверью. Это был обряд, свершавшийся с такой чинностью, что ее не нарушала даже неловкость Рембрандта, отвечавшего на изысканные и разнообразные комплименты синдиков короткими неуклюжими фразами. И закончился этот обряд лишь тогда, когда вслед за последним из синдиков в кабинет вошел сам доктор Тульп, поцеловал Рембрандта в щеку и заключил его в объятия.
От почетного гостя ничего не требовалось: синдики вели себя с Рембрандтом так непринужденно, что ему оставалось лишь кивать, улыбаться и благодарить. Теперь, когда окна потемнели, он ощущал город, лежавший за ними, гораздо острее, чем раньше. Хотя тогда он видел и крыши, и каналы, и платаны, и тополя, которые стали такими привычными для него за те восемь месяцев, что он рисовал и писал здесь. Там, за стеклами, расстилался Амстердам, где фамилии Ливенса, фон Зандрарта и Овенса значили больше, чем его имя, и только в этой небольшой комнате он был мастером из мастеров, художником, равным Дюреру, Тициану, Микеланджело. Однако мысль об этом вызывала у Рембрандта не горечь, а лишь ясную грусть. Одно поколение неизбежно уступает место другому, пути народов то сливаются воедино, то расходятся, как пятна света на колеблемой ветром поверхности пруда, и только тщеславный слепец может загадывать, что будет завтра. Но сегодняшний день был сегодняшним днем, блистательно завершенная картина висела на стене, и господин ван Хадде, постучав по своему бокалу, уже встал с места, чтобы произнести речь, аккуратно записанную им на листках, в которые он, однако, почти не заглядывал.