Взять, к примеру, солдат. Это были идущие на парад амстердамские бюргеры, никогда не стрелявшие ни во что, кроме мишени. И, тем не менее, они были своими собственными предшественниками, теми, кто рассеивал ряды чернобородых испанцев и гнал беглецов через дюны в мутные воды их разлившегося моря. Призраки павших сынов Лейдена, которых он с детства представлял себе по рассказам своего отца, оживали перед его глазами и в полном вооружении вставали на полотне под его демонической рукой.
Но если стирались даже границы времени, разум и подавно не мог заявлять о своих правах. И логика, и бюргерский здравый смысл равно тонули в этом нарастающем сиянии, и Рембрандт даже не пытался сохранить их.
Шли месяцы, картина подвигалась, и все остальное отходило в сторону. Свет на картине становился все ярче и окутывал художника, оставляя в тени мир и события, происходившие в нем. Преисполненный звенящей бодрости и острого сознания своей силы, Рембрандт писал лица, как бы разбросанные вдоль главной горизонтали картины и словно выглядывающие на заднем плане из толпы, и развевающееся знамя на среднем, то есть на втором плане. За эти месяцы Рембрандт впервые понял, что срывать жизнь, как плод, и в полной мере вкушать ее сладость ему помогают не размышления, не разговоры с друзьями и даже не любовь, а только живопись. Хотя в жизни его было немало праздничных дней и ночей, он еще ни разу не почувствовал, что насытился, и только работа до конца утоляла его голод. Как только кисть его прикасалась к холсту, ему открывались такие глубины, в которые он не мог проникнуть с помощью размышления. Его красноречие, скованное неуклюжестью языка, изливалось в мягких мазках на складках знамени, колышущегося слева над толпой. Каждый кусочек галуна - нашитой на форменной одежде золотой тесьмы, каждую пуговицу, колышущиеся перья на шляпах он писал с большей нежностью, чем когда-либо приникал к губам Саскии. Победоносные сражения, которые он давал окружающему миру, разыгрывались над толпой справа в сплетении контуров пик. Давние горести растворялись в спокойных пятнах нависающей над офицерами серо-зеленой тени внутри гигантской каменной арки, и подчас счастье так переполняло его, что он давал себе волю и громко пел.
Всякий раз, когда он кончал свой дневной урок, он отодвигал табурет подальше - кроме картины в огромном помещении на втором этаже стояли только этот табурет да шаткий рабочий стол, - садился, прислонялся головой к холодной стене, свешивал руки меж колен и смотрел на свой шедевр с удобного, хотя все же недостаточно отдаленного места. Он выжимал из себя все, что можно, по доброй воле отдавал все силы этому сверкающему полотну, которое превратилось для него в единственную реальность на свете.
Он любил картину с безмерной силой, любил больше, чем самого себя, и с наслаждением тратил на нее деньги. Он не останавливался ни перед чем, он накладывал самые дорогие краски жирными, лоснящимися слоями, так что кусочки торчали на поверхности. Словно выглядывающий из-за правого края картины отливающий серебром рукав стоящего на первом плане барабанщика можно было нарезать ломтиками, а в золотую кайму на камзоле лейтенанта втереть мускатный орех - так первый был толст, а вторая шершава. Себя он тоже не щадил, иногда ему даже приходилось садиться - его мягкие, как вата, колени гнулись, руки дрожали, в перенапряженных глазах мелькали маленькие металлические черточки, зигзагообразные, как вспышки молнии. Не жалел он и времени: стоило ему улучить свободный час, как он, даже не умывшись, тоскливо покидал царственные покои нового дома и уходил на склад. На еду, которую ставили перед ним на резной дубовый стол, Рембрандт вообще не обращал внимания: он часто не знал, что жует и запивает пивом. Он слышал не слова Саскии, а лишь голос ее, постоянно толковавший о вещах, которые не касались его. Лицо жены казалось ему чем-то бестелесным, таким, что сквозит сквозь всегда памятную ему подлинность мушкетов и пик.
Позднее он опять впустит Саскию в свою жизнь. Да, позднее, позднее, только не теперь, когда перед ним в трубном звуке золотых и пунцовых тонов, в барабанной дроби трепетных черных и сине-зеленых красок рождается замечательное полотно. Саския не порывалась зайти на склад, и Рембрандт никогда не звал ее туда. Капитан Кок и лейтенант Ройтенбурх как-то попросили его показать картину до того, как она будет вывешена, на что он ответил твердым, пожалуй, даже грубым отказом. Но однажды днем, когда еще сияло зимнее солнце, и Рембрандт с торжеством взирал на то, что успел сделать с утра, его ликование прервал звук шагов на лестнице. Он гневно вскочил с табурета, решив, что это какой-нибудь докучный офицер, дерзнувший нарушить его категорический запрет, и почувствовал странное волнение, увидев за дверью свою жену. Саския остановилась на пороге, словно натолкнувшись на огромную завесу. Перед ней была картина, огромная, неистовая, пламенеющая в косых лучах солнца, и художник еще никогда не видел сияния ярче того, которое вспыхнуло в глазах его жены.