Смеркается, затем чернеет. Людей все меньше, они расходятся по домам, очереди становятся короче и кривее. На смену тем собакам приходят другие, на смену лампам загораются другие. На потолке светится хрустальная люстра, которой я не видела раньше. Под землей черные туннели, блестящие топоры за пазухой. В вагоне ровные пластмассовые панели, жесткие пластмассовые скамейки, а стены за окном проносятся так быстро, что, мелькая перед глазами, сливаются в один цвет, черный. Где-то за Игелькоттсвэген, в другом конце города, всего в десяти станциях отсюда есть дом, уже довольно облезлый. Бульдозеры подбираются все ближе, шагают по смородиновым кустам.
И в конце пути, без карты, без термоса, в узкой щелке между тяжелыми, темно-красными гардинами, на полу, на четвереньках, Татьяна, в шелковом платье, моет пол, бранится. За прилавком, все в той же щелке, юноша, тонконогий от младости, перед ним под стеклянными колпаками четыре величественных сливочных торта, украшенных глазированными вишнями и календулой, в золоченой рамке неподалеку от маленького Алексея большевик в черной шапке, с оружием у сердца, а на подоконнике, ближе всего — камелия, все еще в пышном цвету, бесподобный экземпляр. Где-то за Игелькоттсвэген, за смородиновыми кустами — вздыхающая Татьяна, добравшаяся с тряпкой до прилавка, причитает так, что слышно за окном. Шлепает тряпку в таз так, что пена разлетается в стороны, юноша фыркает, мокрые пятна на татьяниных коленях, пена летит, платье чуть не трещит по швам, юноша вот-вот засмеется и обнимет ее там, за прилавком, тонконогий от младости. И потом, если обернуться напоследок, постояв у щели между гардинами, да так ничего и не сделав, если обернуться, то увидишь — вот она, страсть, они уже целуются, обвиваясь языками, Татьяна и юноша, уже на прилавке, и руки повсюду, и пластиковые перчатки.
Последнее турне.
Последняя песня.
Незавершенная мелодия.
Элвис заговорил о смерти.
Он заговорил о своей маме.
Шестьсот метров туннелей, черных, до станции, где свирепствовал насильник, и обратно, на другую платформу, тот же билет действителен в течение семидесяти минут в пределах города. Кафе на вокзале уже закрыты, но шум баров только нарастает с темнотой, с каждым часом, с каждым литром.
В стеклянном кубе у перронов резкий запах ковролина, нестиранных штанов, а то и телесных жидкостей. В этом помещении тридцать два мужчины. У стойки сидит женщина, единственная, пухлая и морщинистая, одетая в летнее цветастое платье, красно-золотисто-зеленое. Вокруг нее сидят семнадцать из тридцати двух мужчин, все хотят угостить ее пивом, все хотят выйти покурить именно с ней. Она улыбается и смеется, мужчины смеются.
Где-то заело пластинку.
За стеклом приходят и уходят поезда, теперь реже, чем в час пик.
И все же.
00.33 Риихимяки.
1.47 Чюркслэтт.
У вокзала на морозе стоит молодежь, разноцветная, тонконогая от младости. Тетеревиный ток, пивные бутылки, их разбивают, не допив, превращая в коричневые, острые озерца на каменной кладке. И усталые прибывающие, которых встречают, везут в теплые дома.
Я ни разу в жизни не писал песен. (1956)
И писем (или букв —
Я ни разу не снял фильма, который бы что-нибудь значил, я ни разу не спел стоящей песни.
И где-то далеко, куда не дотягиваются туннели, куда нужно ехать ночным автобусом из депо: лифт, дверь.
Поющая женщина.
Смеющийся мужчина.
Музыкальный инструмент и запах, проникающий в дверные щели: пряности, розы, жар.
Дым.
Затем звуки за закрытой дверью стихают, кто-то шепчет.
Кто-то пришел.
Спящие дети, на матрасах.
Дышат.
Ленты шелкового цвета.
Дверь, лифт.
Кнопка, на нее нажимают.
Желтый свет, который загорается в случае необходимости.
Голос в динамике спрашивает, какого рода необходимость.
New York Times critic Jack Gould observed: «Mr Presley has no discernible singing ability. His speciality is rhythm songs which he renders in an undistinguished whine: his phrasing, if it can be called that, consists of stereotyped variations that go with a beginner s aria in a bathtub».[68]
Падает мелкий, острый снег. Крошечные кристаллы закручиваются в вихре, впиваются в лицо, гроздьями скользят по стеклам, как ножи.
«Не can’t last, — said Gleason, — I tell you flatly, he can’t last».[69]
У стены дома могли бы стоять два детских велосипеда.
5
На розовом рассвете продавцы фруктов в шапках и рукавицах выкладывают сливы и орехи. Гул, воркование голубей отдается от континентальной стеклянной крыши над перронами.
Элвис заговорил о смерти.
Он заговорил о своей маме.
«Ламар, я не доживу до старости».
Вернон, который всегда жил с Элвисом и почти всегда за счет Элвиса, целиком занят юными моделями, с которыми он просто вынужден развлекаться, до того они вешаются ему на шею во время всех турне. Его мучают все новые сердечные приступы. Он скуп и неграмотен.