Валент Пиханда меж тем закончил в Праге факультет права. Ребята из Жуфанковой артели переженились и когда порознь, а когда сообща хаживали на приработки. Народились у них дети, и жены давно свыклись со сластями-напастями семейной жизни. На крестины Мартиновы или Ивановы, не то, может, Даневы, нет-нет, это наверняка были Паволовы — ведь Павол, Палё, Палько, Палинко был первенцем Стазки и Юрая Гребена — ждали кумовьев. В большой кастрюле кипятила Стазка молоко. Дед Гребен, воротившись из коровника, разулся и поставил бурки прямо над печью, чтоб побыстрей сохли. У старика ножищи были дай бог, и носки бурок свешивались с полки, чисто заглядывали в кастрюлю с молоком. И вдруг — верно, бабка толкнула полочку — одна бурка возьми да и свались в молоко. Стазка охнула, а бабка вытащила бурку и сказала: «Повари-ка ты еще молоко, девушка моя, и никто ничего не заметит!» Поварили молоко с часок и изготовили какао. Пришли кумовья, ели белые пироги и запивали их какао. Хвалили-нахваливали — и ничего не заметили. Разве что Стазка в тот воскресный день была сыта по горло и к какао даже не притронулась. Ее брат Феро Дропа-Брадобрей так долго и сильно тосковал по пригожей и прельстительной мадьярке Юлче, что, не выдержав, отправился в Римавску Соботу и попросил руки у красавицы. Та согласилась. Но на Горняках[49] обвыкалась трудно и частенько долго и раздумчиво глядела в окно, обращенное к югу. От такой глубокой задумчивости и тоски, бывало, за работой терялась. Раз куру ощипала, вымыла да забыла выпотрошить. Стала варить ее вместе с кишками и опомнилась лишь тогда, когда дом чуть не взорвало от смрада. Целых два дня, ей-ей, проветривали Дропы помещение. Другой раз в большой горшок, в котором варили картошку для свиней, попал неведомо откуда помет. То ли по ошибке — с позволения сказать — корова туда опорожнилась, то ли виновата в том была ревнивая Кветослава, которую ради Юлчи покинул Феро Дропа, — установить не удалось. Наша красавица Юлча, пребывая в своем пресловутом ностальгическом забытьи, присыпала помет в горшке картошкой и давай снова варить. То-то вонища пошла, друзья! Ее даже увидеть было можно. Гибчанам пришлось два дня проветривать всю деревню. Вот так и получилось, что частица этого смрада вкупе с Юлчиной ностальгией перекочевали в двадцатое столетие. Ну да ладно, лишь бы похуже чего не стряслось!
2
После обеда на Сильвестра, около четырех, когда уже потихоньку смеркалось, Мартину Пиханде снова захотелось — в какой уж раз — покурить трубку. Он достал ее из ящика стола и над гладкой столешницей насыпал в ладонь щепоть табака. Порывшись пальцами в сухих листиках, выбросил два-три твердых корешка. Один сунул меж зубов, разжевал его, и пока во рту все ощутимей становился вкус и запах табака, набивал трубку верхом. Встав из-за стола, подошел к печи и положил на табак горящий уголек. И начал курить медленными, неторопливыми затяжками, прищурив глаза, в которых — когда он их открывал — ярко отражались печные сполохи. Трубка согревалась, тепло от нее проникало в пальцы. Вдруг его одолела дремота — трубка выскользнула из рук, упала и раскололась. Мартин Пиханда сперва даже не осознал, что произошло, и лишь тушил ногой тлеющий табак на полу. Потом нагнулся, поднял обломки и немо их разглядывал. Лицо его подернулось печалью. В кухню вошел Само. Увидев недвижно сидящего, озаренного печным пламенем отца, он остановился в дверях и спросил с опаской в голосе:
— Что случилось?
Отец горько улыбнулся, поглядел с грустью на сына, вздохнул и резким движением бросил поломанную трубку в печь. Сын сделал к отцу шаг, другой, но вдруг остановился, словно голос отца, упершись ему в грудь, не пускал далее.
— В этот последний день девятнадцатого столетия меня покинула и моя трубка. Сорок лет ни огонь, ни время не коснулись ее!
Сын молча повернулся и вышел. Сенями прошел в переднюю горницу. Старик медленно склонил голову, вслушиваясь в шаловливую возню внучат круг рождественской елки. Само опять появился на кухне. Постоял над отцом, потом опустился возле него на колени и вложил ему в руку новехонькую трубку.
— Думал поднести тебе завтра, — сказал он. — Кури ее все следующее столетие!
Отец взял трубку и с наслаждением вдохнул ее аромат.
— Уж эта, пожалуй, меня переживет! — сказал он печально и с благодарностью похлопал сына по плечу.
Само поднялся с колен, в дверях еще раз оглянулся на отца и затворил их за собой. В горнице сел к печи, подложил в нее щепок. Пятеро его детей — восьмилетний Янко, семилетний Само, пятилетний Петер, трехлетняя Эма и двухлетний Карол — притихли на миг, когда он, зажав голову ладонями, тяжело вздохнул. Собственно, не вздох то был, а громкий всхлип — он вырвался из его груди нежданно, как выкрик. Перепуганные дети уставились на него в изумлении, и лишь маленькая Эма отважилась коснуться его и спросить:
— Ты плачешь, папка?