Гость идет по садовой дорожке и должен пригнуться, чтобы пройти под низким сводом. Он почтительно кланяется картине или композиции из цветов, кипящему чайнику и занимает свое место на полу. Простейший предмет, обрамленный господствующей в чайной церемонии простотой, выделяется своей загадочной красотой, его безмолвие хранит тайну существования во времени. Каждому гостю предоставляется возможность почувствовать это в самом себе. Таким образом, каждый гость созерцает вселенную в миниатюре и начинает осознавать свое скрытое родство с бессмертными.
Великие мастера чайных церемоний стремились создать момент, подводящий к переживанию божественного чуда; затем это ощущение из чайного домика переносилось в дом; а из каждого дома переходило на всю нацию[262]. На протяжении длительного и мирного периода Токугава (1603–1868), до прихода коммодора Перри в 1854 г., весь уклад японской жизни настолько был пропитан значимой формализацией, что бытие до мельчайших деталей превращалось в сознательное выражение вечности, а сам ландшафт — в святилище. Подобным же образом по всему Востоку, по всему античному миру и в доколумбовой Америке общество и природа являли разуму невыразимое. «Растения, камни, огонь, вода — все они живые. Они смотрят на нас и видят наши нужды. Они видят, когда у нас нет ничего, чтобы защитить себя, — говорил старый рассказчик из племени апачей, — и именно тогда они открываются и заговаривают с нами»[263]. Это то, что буддисты называют «проповедью неодушевленного».
Однажды один аскет-индуист прилег отдохнуть у священного Ганга, положив ноги на символ Шивы («лингам», сочетание фаллоса и вульвы, символизирующее союз Бога и его Супруги). Проходивший мимо жрец увидел отдыхающего в таком положении мужчину и отчитал его. «Как осмелился ты осквернить этот символ Бога, положив на него ноги?» — гневно обратился он к нему. Аскет ответил: «Добрый господин, я сожалею об этом, но не могли бы вы взять мои ноги и положить туда, где нет такого священного лингама?» Жрец схватил аскета за лодыжки и повернул ноги вправо, но когда он опустил их, из земли вырос фаллос, и ноги по-прежнему попирали его. Жрец снова подвинул их, и другой фаллос принял их. «Я понял!» — сказал посрамленный жрец, поклонился отдыхающему святому и отправился своей дорогой.
Третий удивительный момент мифа о Бодхисатве заключается в том, что первое чудо (а именно двуполая форма) символизирует второе (тождественность вечности и времени). Ибо на языке божественных образов мир времени является великим материнским лоном. Жизнь в нем, зачатая отцом, состоит из ее тьмы и его света. Мы были зачаты в матери и жили в ней отделенные от отца, но когда мы покидаем лоно времени в момент нашей смерти (которая является нашим рождением в вечность), мы попадаем в его руки. Мудрые понимают, даже пребывая в этом лоне, что они пришли от отца и вернутся к нему; в то время как очень мудрые знают, что он и она по существу есть одно.
В этом заключается смысл тех тибетских образов соединения Будды и Бодхисатвы со своими собственными женскими проявлениями, что казались такими непристойными многим христианским критикам. Согласно одному из традиционных взглядов на эти вспомогательные средства медитации, женскую форму (тибетское:
Это высшее выражение великого парадокса, посредством которого раскалывается стена, образуемая парами противоположностей, и кандидату позволяется узреть Бога, который, создавая человека по своему подобию, сотворил его мужчиной и женщиной. В правой, мужской, руке он держит молнию, которая является наиболее полным соответствием его мужского образа, в то время как в своей левой руке он держит колокол, символизирующий богиню. Молния представляет одновременно и путь и вечность, тогда как колокол — «просветленный дух»; звук этого колокола есть прекрасный голос вечности, который слышим для чистого ума во всем мироздании, а следовательно и в себе самом[265].