- Ничего, он потом наверстал, - добавляла Шимеку Женя.
...Небо чёрное, море чёрное - тьма. Проколотая в высях звёздами, задымленная облаками; висит пятно луны, от неё маслянистая полоса зыби. Волны катили размеренно, след в след, к берегу, под невысокую скалу с Шимеком и Людочкой наверху. Она говорила о только что читанном “Письме незнакомки” Стефана Цвейга, а Шимек гадал: не пора ли подступиться к поцелуям и как? Опыта почти никакого, даром что двадцать с лишним лет, стыд и смех.
Мрак веял влажно и тепло, вдоль берега бдительно прошныривал прожектор пограничной охраны, луч стлался, серебряный, поперёк череды набегающих волн. Морем почему-то не пахло, перебивал пряный дух травы, в которой сидели Шимек с Людочкой; за их спинами бесились цикады, перед Шимеком изгибалась Людочкина шея, сладко светило её голое плечо из вольно кроенного сарафана, круглилась грудь - у Шимека перехватывало дыхание, нежность с вожделением вперехлёст. Людочкин сюжет о Цвейге слышался намёком, и Шимек напряжённо прикидывал: обнять? или обидится?..
Он положил боязливую ладонь на руку Людочки, будто ненароком, и она будто не заметила, во всяком случае, не отстранилась. Шимек погнал своё кино, обнял Людочку как бы дружески, её плечо тут же, поспешным ответом ткнулось ему под мышку, ткнулось ласково, ободряюще. И Шимек, воздуха глотнув, посреди непрерывных слов Людочки вставил: - А что, если я тебя поцелую?
Людочка застопорила литературный поток, молвила кротко не Шимеку, а вперёд, волне и Луне: - Чудак какой, разве об этом спрашивают?
Шимека колыхнули стыд и восторг, он склонился к её губам, прижался, впился... Уже и дрожь в нём нарастала, мускул наливался.
Тут бы луне полыхнуть, небу опрокинуться, волне взвиться, жадным пальцам Шимека скользнуть по Людочкиным тайнам - но резануло в нос: чеснок!
Котлеты, мама ей жарила котлеты! - совсем не ко времени подумал Шимек. Он ещё содрогался от мягкости Людочкиного тела, но неистовый чесночный дух оглушал, отвращал от сладостных уст.
Он отлип от Людочки, помолчал, будто дыхание переводил, потом старательно повернулся снова целоваться; Людочка, уже раскрепостясь, потянулась навстречу готовно, а Шимек убито чмокнул её в щеку, из одной только вежливости. Людочка деликатность поцелуя определила остаточной стеснительностью кавалера, пригасила себя: не стоит торопить события.
...По дороге домой, в город, Шимека настигла вторая напасть. Они слишком долго сидели над морем, а до того Шимек неосмотрительно переел арбуза - теперь нестерпимо тянуло писать. Неловкость несбывшихся объятий вынуждала сообразительную Людочку без устали щебетать. Шимек силился к месту что-то замечать вслух, но трамваи ночью не ходили, пешком было далеко, живот распирало остро; Шимек стеснялся обнаружить позорное своё желание: витание Амура и - моча.
Когда Людочка снова пустилась в цитирование то ли Блока, то ли Цвейга, Шимеку из литературных впечатлений припомнился “Капитальный ремонт” - роман советского писателя Соболева о царском флоте, там когда-то поразила Шимека подробность: жена капитана может позволить любовнику-мичману делать с ней что угодно, но не простит, если он удалится в уборную, не сделав вид, что идёт звонить по телефону.
Они шли пригородным Французским бульваром - деревья, темень, безлюдие, но Шимек не представлял себе, как сделать вид, что он идёт звонить по телефону. В мечте добраться до дома он пытался ускорить шаг, однако Людочке изменила чуткость - ей в голову не приходило сокращать удовольствие прогулки.
Бульвар кончился, пошли по городским улицам. Мочевой пузырь Шимека под напором жидкости напрягался, стенки утоньшались в плёнку, вот-вот прорвёт...
Они ступили в начало Большой Арнаутской, тогда уже улицы Чкалова. Горели ярко фонари, темнели спящие дома, в них стыли немо гостеприимные сортиры. Уйма уборных, во дворах, в квартирах...
Шимек понимал, что ни о каком сортире, ни о каком телефонном камуфляже не может быть и речи - он сейчас просто уписается, в штаны отольёт, буквально...
...Здание школы темнело в глубине, его отделяла от прохожей части ограда. Шимек и Людочка шли вдоль забора из металлических прутьев, Людочка беззаботно скользила по ним ладошкой, прутья отзывались, чуть тарахтя. Шимек не слушал, не слышал уже ничего; он углядел впереди раскрытые ворота и, выдохнув Людочке “Извини!”, нырнул в них, в спасительный мрак за оградой.
Секунды не оставалось, чтоб идти вглубь; Шимек, обрывая пуговицы, распахнул ширинку - там, кажется, уже зависала первая капля - и ударил струёй, застучал по железу ворот, зажурчал по каменной кладке внизу ограды, зашуршал по траве рядом. Где-то поблизости Людочка: слышит, не слышит - плевать...
Изливалось, текло бесконечно. Хлестало дугой, било гейзерами, выжималось. Тело, освобождаясь, полнилось благодатью, лёгкое - летело. И когда отжурчало, когда и капли откапали, и жизнь засияла, вынеслось тело из ворот на улицу, и увидел Шимек на залитом светом фонарей тротуаре поперёк всего его асфальтового просверка чёрный след ручья из-под ворот. Людочка стояла неподалеку, отвернувшись.