Проводили Федора, и свекор явился домой. Напились они с приятелем пьяные-то, насилу доехали. Погибли было в лесу. Приехал отец домой. Свекровь моя, старуха, долго плакала. И я что-то загрустила, хоша и плох был мой Федор, да муж. Осталась я в доме сиротой. Страшно стало жить. Хоть беги куда-нибудь. Никто меня не привечал. Была как отрезана, как подкошенный куст.
Подошло время молотьбы. Я стала помаленьку забываться.
Несу я как-то вязанку в сенницу, а там свекор меня дожидается. Мир суди — не виновата. Свекор мне рот зажал: молчи, слышь… И после-то не давал прохода, задарил меня за молчанье.
Как-то после молотьбы свекор на заднем дворе остановил меня, ухватил за руку и говорит:
«Приготовься, Ляксандра… Целуй меня. Денег дам тебе…»
Я испугалась бесчестию свекра, сердце заскорбело, бросилась бежать.
А он опомнился, крестится и шепчет: «Господи! Прости меня, охальника грешного!»
Мужу про экую-то встречу со свекром не сказывала и всю жизнь боялась — во сне бы не промолвиться. Федор, я знаю, убил бы и отца и меня вместе с ним.
После этого, что ни жила, ни разу слова о поцелуях от свекра не слыхала.
Кажется, то время было к рождеству. Побыл Федор в солдатах восемь месяцев. Была ему пережребиевка, что ли, — знаю только то, что он бойкий был, получил уж чин унтер-офицера и был не на младшем окладе. Башка у него работала на всех стах. Дошлый он был и сметливый. Бывало, начнет говорить — дельнее его никто не сумеет сказать, только вот отец заживно не любил его.
Так вот после восьми месяцев царской службы Федору досталось счастье — метали снова жребий, и он, видать за грехи отца, вынул удачный жребий. Его освободили. Товарищ давал ему двести рублей: останься, слышь, вместо меня. Но он не захотел.
Вернулся мой Федор домой. Отец был не рад ему, да и он не больно ласков был к отцу. Петр-то подлиза был и хвастал больше отцу-то. Он ничего не делал, только в часовню старообрядцев ходил с блюда богачей пенки лизать. А Федор всяку всячину делал: он и в лес, и по крестьянству, и грабли смастерит, и борону исправит — как лошадь работал.
К тому времени у меня уже стало два детеныша, а у Петра в это время тоже уже было двое ребят. И все мы жили одной семьей. Петр в доме большевал. Его дети, бывало, встают — им и пшено, и молоко, а моим — нет ничего. Запросят мои есть, а их гнать начнут, Я из боязни ничего не могла сказать против Петра. Мой Федор рыбу ловок был ловить. Вершами наловит рыбы. Самую крупную Петр бережет до троицы — когда гости приходят, родные Петра: сестры жены его, свояки с женами. Все они жили строго по старой вере. Ожидая гостей, настряпают (самоваров тогда еще не было). А свекор богатый был. Приходили гости к Петру, а мы с Федором и с ребятами уходили из дома. Подойдет народ, спросит: «Что вы тут? То ли вас поругали?» Иной раз скажу, улыбаясь: «Не хочется нам в избе быть». Но правду-то люди знали. Гости-то, бывало, уйдут — мы возвращаемся, а Петр — веселый, сытый, и что только хочет, то он в дому и делает — заедал чужой век. Мне не хотелось грешить, да я и боялась из дома-то уходить: беду чинить не хотела, заповедь бабью боялась нарушить. Да к тому же у меня уже стало трое ребят. В избе становилось теснее, а Петр по-старому вершил в доме делами. Из разных посудин ел с нами. Своим ребятам, бывало, всего накупит, а моим — ничего. Свекор повадку ему давал. «Его-то он любил, — сказывали люди, — а жену-то Петра еще больше».
Поехал как-то свекор на ярмарку. Мода тогда была: бабам сапоги кожаные покупали. Жене Петра свекор сапоги купил, а мне… нет! На ярмарке мужики-то узнали, кому подарок-то. Все, слышь, стыдили его. Но он все равно гостинец-то привез ей, а не мне. Вот так-то я и маялась. Ребятишки, бывало, запросят есть, своих кормят, а моих по углам распихивают. Старуха свекровь была уж бестолкова, за нужду с мужем-то прожила, любила богатых. А сноха-то Марфа была богатой старообрядкой. Она-то ее с недозрелым умом и уделывала. И не надо-то было бы старухе богатства — сама была в доме лучше званой гостьи.
Марфа была баба умная, не обидлива, не завидлива. Она, пожалуй, одна в доме меня, не по обычаю, жалела. Она видела, что творится вокруг, но тоже не вольна была, ничего не могла сказать ни мужу, ни свекру. Но мне иногда без корысти говорила:
«Плохо тебе, Ляксандра, здесь жить церковницей. Жалко мне тебя, но крестимся мы с тобой по-разному, так, видно, ничего не поделаешь».
Никому я про жизнь свою не сказывала, а коли б попыталась, то хуже бы стало. У меня росли ребята: Матрена, Феденька, Иван, Миша. Все любили больше-то Феденьку — красивый, хороший был мальчишка, а Мишу не любили — он был все хворым. Про него в семье говорили: «Он не в нас. У нас в роду хилых мужиков не было».
Бывало, приду летом из леса, а мне старуха свекровь сказывает:
«Ляксандра, ребятишки-то твои хлебу черному рады больно были, а Марфины-то — с белыми кусками хлеба по улице бегали».