Простосердечный рассказчик из «Пира…» как бы персонифицирован и осмеян, в очередной раз спародирована и строка из пушкинского стихотворения «Город пышный, город бедный…» — «Скука, холод и гранит…». А Козьма Прутков, пародийно совмещающий в своем монологе пушкинское и муравьевское «парение» — с бенедиктовской горделивостью и гонором («Я бы, с мужеством Ликурга, /Озираяся кругом, /Стогны все Санктпитербурга/ Потрясал своим стихом!»); Прутков, обыгрывающий устойчивую связь в поэзии своего времени образа водной глади и плывущего по ней парохода — с четырехстопным хореем («…И, поверхность разрезая/ Темно-синей массы вод, /Мерно крыльями махая,/ Быстро мчится пароход…/ (…) И кладем в одно мгновенье/ След во всех сердцах людских/ (…)» — парадоксально совпадает в ассоциативном «ходе» с Некрасовым, который связывает судьбу Ломоносова с судьбою Петра, а свое стихотворение о первом — с пушкинской одой последнему:

— Ну, пошел же, ради Бога!Небо, ельник и песок —Невеселая дорога…Эй, садись ко мне, дружок! (…)Скоро сам узнаешь в школе,Как архангельский мужикПо своей и Божьей волеСтал разумен и велик.

Тютчев и Кони; Некрасов и Прутков — ясно, что стихи этих поэтов существуют в разных сферах культурного пространства, и соотносимы лишь благодаря) общему для них фону, одной точке отсчета, расположенной в прошлом. Они не соприкасаются друг с другом, как соприкасались — при всем различии уровня дарования их авторов — стихи Якубовича и Рылеева, Жуковского и Муравьева, Пушкина и Розена. И в этом коренное отличие «канонического» типа связи текстов от «контекстного».

А то, что последний неуклонно шел на убыль, ослабевал в поэзии второй половины века, хорошо видно из творчества долгожителя пушкинской эпохи, трагически ощущавшего свое духовное одиночество среди молодых поколений, — П. А. Вяземского. В стихотворении 1843 года «Ночь в Ревеле» он еще мог позволить себе по старой памяти вполне «контекстный» прием, обыгрывая переклички с «Пиром…»:

(…) Дней Петровых современник,Взяли в плен его враги (…)Иль с Бригитой и ОлаемТы, мешая быль и ложь,Неумолкным краснобаемРечи странные ведешь?..Да и ты, теперь опальный,А когда-то боевой,Ревель, рыцарь феодальныйПод заржавленной броней,Ты у моря тихо дремлешь,Под напевами волны (…)Смелый Карл и Петр могучий,Разгоревшие враждой,Как две огненные тучи,Разразились над тобой(…)Ревель датский, Ревель шведский,Ревель русский! — Тот же ты!И Олай твой молодецкийГордо смотрит с высоты,—

узнаваемыми реминисценциями из «Богини Невы» М. Муравьева:

Молча думою прилежнойКаждый звук я твой ловлю,И тоски твоей мятежнойЯ бессонницу делю.

Но такая многокорневая разветвленность текста уже воспринимается как эстетский набор «реминисценций», как холодноватый прием творчески уходящего в прошлое, но физически пребывающего в настоящем поэта начала века. И не случайно спустя десятилетие Вяземский, подвластный общему закону, меняет тип своего сотрудничества с хореическими разработками русской темы и в стихотворении «Масленица на чужой стороне» (1853) отказывается от погружения в контекст уходящей культуры, позволяя себе лишь повторение канонической модели «Пира…»:

Чем твою мы милость встретим?Как задать нам пир горой?Не суметь им, немцам этимПоздороваться с тобой.Не напрасно дедов словоЗатвердил народный ум(…)Скоро масленицей бойкойЗакипит широкий пир,И блинами и настойкойЗакутит крещенный мир (…)(…)Игры, братские попойки.Настежь двери и сердца!..Нет конца веселым кликам,Песни, удали, пирам.Где тут немцам-горемыкиВторить вам, богатырям?
Перейти на страницу:

Похожие книги