— Ах, господи боже мой! — чуть не заплакал Степан. — Стало быть, еще день не жрамши ждать!
— Ну, некогда мне с тобой! — «Капитан» сердито отстранил Степана. — Давай, кто на Синбирск — проходи!
Степан отошел, сел у сходней, всхлипывая, как ребенок.
Вскоре пароход ушел, светлый след, проложенный им на воде, растаял, и только тогда Павлик снова увидел реку — до этой минуты ее заслоняли люди, их голоса, их горе.
— Пошли, Павлик! — нарочито бодрым, театральным баском позвал отец.
— А куда, пап? — Павлик как будто только в эту минуту очнулся после нескольких дней сна. — Куда мы?
— В Стенькины Дубы. Тут верст семь — не больше. Погоди-ка, я чемодан перехвачу… Вот так… Пошли к деду. Он у меня старик хороший. Ты не думай, он нас не прогонит, не беспокойся… Охотиться будем, рыбу ловить — проживем!.. Конечно, я виноват перед ним — не послушался, поссорился, из дому ушел… Но ведь ты же внук ему. Правда?
— Наверно, правда, — неуверенно ответил Павлик. Ему хотелось спросить отца, из-за чего же поссорились они с дедом, но он так и не спросил.
Пошли. Отец часто останавливался, с трудом дыша. Наверно, если бы не было рядом Павлика, которого во что бы то ни стало нужно было спасти от надвигающейся голодной смерти, этот рыжеватый седой человек лег бы здесь, прямо в горячую пыль, и никакая сила не подняла бы его с места.
Поп, которого звали отцом Серафимом, вскоре догнал их. Им оказалось по пути: попик вот уже шестнадцать лет служил в подлесновской церкви, построенной, как он с гордостью сказал Ивану Сергеевичу, «иждивением знаменитого, можно сказать, писателя», Сергея Тимофеевича Аксакова.
Шли медленно. Дорога, на которой лежал толстый, по щиколотку, слой горячей пыли, лениво всползала на блекло-зеленые выгоревшие увалы и исчезала в безрадостной, знойной дали. Шли по обочине, поросшей увядшим от зноя подорожником, и отец Серафим, покачав головой, заметил:
— Ишь, даже придорожник, самая терпеливая травка, и то пригорела… За грехи человеческие даже растению страдать приходится.
Павлик несколько раз оглядывался на Волгу, ее было видно долго, все время, пока они поднимались с одного увала на другой. Река отступала, медленно отодвигалась вдаль, блекла. Она лежала вдали, как расплавленное, прохладное стекло, как кусок небесного свода, положенный на землю и врезанный в бесхитростную оправу глинисто-желтых и пыльно-зеленых берегов.
Когда Павлик оглянулся в последний раз, пассажиры, ждущие парохода, уже были едва различимы; серыми кучками они сидели и лежали на берегу, в тени кривобокой ветлы, бессильно и безвольно свесившей подсушенные зноем узенькие листочки.
Иван Сергеевич скоро выбился из сил. Тогда отец Серафим, такой как будто услужливый, благодушный, нашел в придорожной канаве палку, попробовал ее на колено: крепка!
— Постойте-ка, — сказал он отцу Павлика. — Вы же так ни до каких Стенькиных Дубов не дойдете. Я помогу вам! — Он сунул палку в ручку чемодана и посмотрел с торжеством. — Вот так. Люди всегда должны помогать друг другу. А в Подлесном наймете подводу, и она довезет вас до самых Дубов. Там у Афанасия Серова еще есть лошадь…
— Спасибо, — растроганно пробормотал Иван Сергеевич. — Я не знаю, что бы я без вашей помощи делал… Вы, случайно, не знаете: живы там мои старики?
— Сергей-то Павлович?! — откликнулся попик. — Жив! Но должен сказать вам: все годы ни разу в церкви его не видел! Удивляюсь, как господь терпит! Мамаша-то иногда заходит, а он…
— Он, кажется, старовер, — неохотно отозвался Иван Сергеевич.
— Вероотступник — вот как надобно говорить! — с гневом воскликнул отец Серафим, перехватывая палку из одной руки в другую. — Я еще готов простить язычнику или, скажем, мусульманину: они выросли во тьме, в стороне от познания бога. А Сергей Павлович — исконно русский. Что же заставило его отказаться от истинной веры, обречь себя геенне огненной? Ведь староверы, или, как их у нас называют, кулугуры, — те же язычники! И замолить этот грех нельзя!
Они поставили чемодан, чтобы передохнуть, и Павлик машинально сел и положил у своих ног футляр со скрипкой и еще раз обернулся назад.
Волга теперь совсем отодвинулась, поблекла, но от этого не стала хуже, меньше, наоборот, она протянулась далеко-далеко, из края в край распахнулся ее синеватый покой, ее мягкая голубизна.
И опять, и слушая и не слушая разговор взрослых, Павлик смотрел вдаль и как будто не смотрел, а принимал эту даль в себя, словно она сквозь глаза втекала в него и распирала ему грудь.
А отец Серафим все говорил, и черные рукава его ряски взлетали, как вороново крыло, и в голосе у него дрожал гнев.
— В ослеплении своем… в гордыне своей не видим того, что творим. Культурные народы хотели помочь нам в бедах наших, так нет: отринули, оскорбили всячески — и словесами и оружием — и изгнали. И остались подыхать с голоду. И подохли бы, все до единого подохли, ежели бы не он!
— Кто? — устало спросил отец.