— Ты чего? — удивился матрос. — Больно?
— Не-е-ет.
Матрос увидел за спиной Павлика скрипичный футляр.
— Умеешь? Ответил отец:
— Два года учился.
— А ну достань!
В грубых, узловатых руках матроса скрипка казалась очень хрупкой. Но он держал ее бережно, как ребенка. Зачем-то постучал черным ногтем по нижней деке и протянул Павлику:
— «Интернационал» умеешь? Опять ответил отец:
— На «Интернационал» еще нот нет.
— А-а-а, — протянул матрос. И вдруг подозрительно прищурился на Павликова отца. — Врешь! Как же это может быть: революция есть, а нот на «Интернационал» нету?! — Встал, сердито крякнул и снова полез на багажную полку. Перед тем как подняться, еще раз глянул в окно и опять дружески подмигнул Павлику: — Река! — И сказал он это так же, как сказал бы, наверно: «Океан!»
Трамвай грохотал, как пустая консервная жестянка, которую ветер или удар мальчишеской ноги гонит по булыжной мостовой. За опущенными и разбитыми окнами тянулись пыльные, раскаленные улицы. Павлик смотрел на них с невыразимой тоской. Солнечный зной, заколоченные витрины, пробитые пулями зеркальные стекла, покосившиеся вывески. И серые, словно покрытые пылью, медлительные люди… Кое-где, в тени домов, вытянув на тротуар ноги, сидели неподвижные, безучастные ко всему мужчины и женщины, и только потрепанная кепчонка или помятая кружка на тротуаре, умоляя о подаянии, говорили о причастности этих людей к жизни.
Матрос и маленькая тоненькая женщина в сиреневом платье тоже слезли с поезда в Самаре и долго ехали в том же трамвае. Сошли они в центре города. Матрос помахал Павлику на прощание рукой.
А поезд, который привез их сюда, уже, наверно, ушел дальше, на юг, и с каждой минутой становился ближе к обетованным местам, к «хлебным городам»: Ташкенту, Алма-Ате, Коканду, куда нескончаемым потоком устремлялись гонимые голодом, замученные люди.
Со страхом глядя на неподвижные фигуры в тени домов, отец Павлика старался убедить себя в том, что он поступает правильно. Ведь было бы безумием без денег и без вещей, которые можно выменять на хлеб, ехать за тысячи верст неведомо зачем. Разве только затем, чтобы умереть под чужим забором, у чужого крыльца. Да, конечно, правильно! Не может же быть, чтобы дед из-за той давней ссоры не принял Павлика, не поделился с ним куском хлеба. «Последнее пшеничное зерно раскушу пополам и половину отдам тебе». Откуда это, из какой сказки?…
А где-то в глубине сознания, в далеком его углу, стояла и не хотела уходить темная и страшная мысль: «А вдруг и там, куда они едут, в Подлесном, тоже такой же страшный, беспримерный голод, не щадящий ни маленького, ни большого, ни правого, ни виноватого, вдруг и Сергея Павловича давно уже снесли на кладбище? Что тогда? Ну, самому все равно: жизнь прошла, прожита, а куда же тогда Павлика, сына? Как защитить, как спасти его от последнего, черного и страшного, неотвратимо надвигающегося дня? Как сделать, чтобы эти милые глаза, так поразительно похожие на глаза Юли, увидели то, что обязательно должно прийти: счастливую и радостную жизнь и землю, украшенную дворцами и цветами?…»
Глупые мысли! Дворцы, цветы, а на тротуарах лежат полумертвые и мертвые люди, и по ночам, наверно, кто-то в брезентовых рукавицах грузит остывшие тела на ломовую телегу и увозит за город…
В Петрограде последнее время на Юлину карточку давали четверть фунта хлеба — она умерла, а Иван Сергеевич еще несколько дней продолжал получать этот паек. Здесь, наверно, даже этого не будет. Ведь для того, чтобы получать паек, надо поступить на работу, а где ее тут найдешь, работу? Нет, конечно, вся надежда на старика. Пусть проклял и выгнал из дому, но ведь тогда все было по-другому, тогда еще не было Павлика…
А Павлик стоял рядом с отцом, держась тоненькими, худыми пальчиками за стальной прут, защищающий стекло, смотрел на незнакомый город и видел и не видел его.
Трамвай, скрежеща тормозами, резко шел под уклон, дома тоже бежали вниз, и над их пыльными, красными и зелеными крышами, над опаленной зноем листвой тополей раскинулась, уходя до самого края земли, голубая ширь. Дрожало и струилось текучее марево зноя, сдвигая и искажая далекие дома и деревья, плавя и острова, и желтовато-коричневую полосу правого берега, и выше по течению голубые, едва различимые — а может быть, это облака? — силуэты невысоких гор.
— Пап!
— Что, сынка?
— А мама была здесь? Видела ее?
— Кого?
— Ну, Волгу.
— Не знаю.
— Неужели не видела?
Трамвай на поворотах резко швыряло из стороны в сторону, люди валились друг на друга, хватались за вещи и стены вагона, и на лицах у всех лежал налет тоски, серой, как пыль, покрывшая улицы и дома этого большого, некрасивого и неряшливого города на берегу прекрасной реки.
У самых пристаней трамвай остановила драка. Дрались два мальчугана, ровесники Павлика, лет по восьми, по девяти — не больше, худенькие, оборванные, дрались остервенело, прямо на трамвайных путях, не обращая внимания на крики столпившихся кругом людей, не слыша настойчивых звонков трамвая.