Под тяжестью тела руки в плечевых суставах вывернулись, и страшная боль вырвала из его груди неистовый вопль:
— Ой, руки, руки!
Экзекуция тянулась ровно час.
Дважды терял он сознание и причинял беспокойство цугс-фюреру Ваньчику: приходилось спускать с дерева недвижное тело, подносить к носу нашатырь и опять подтягивать, но уже так, чтобы пальцами ног подвергнутый экзекуции мог касаться земли.
Спустя час нечеловеческих мук чуть живому Юрковичу развязали руки и отвезли его в полковой госпиталь.
Без малейшего подъема, нехотя и на этот раз довольно скучно вел свой урок Петр Михайлович Цыков. Слишком часто снимал он очки, протирал стекла платочком, неспокойно перебирал пальцами медные пуговицы на форменной тужурке. Иногда без нужды повторял одни и те же фразы. Глупейшие избитые положения, давным-давно разосланные из Петербурга в качестве обязательного дополнения к учебнику по экономике, были насквозь фальшивы и заинтересовать никого не могли. Было стыдно смотреть в глаза ученикам. Ведь перед ним взрослые молодые люди, в большинстве своем успевшие на своей шкуре познать, почем фунт лиха. Вместо того чтобы обнаружить корень зла, Цыков вынужден «втемяшивать» в головы будущих агрономов «высочайшее положение» относительно столыпинской земельной реформы, — реформа-де поднимет не только экономическую культуру села, но одновременно и благосостояние всего «крестьянского сословия».
Поневоле приходилось говорить одно, хотя в мыслях было совсем другое. Иной раз готов наперекор всему крикнуть на весь класс: «Не будьте так наивны: все надо понимать наоборот. Столыпинская земельная реформа — самая реакционная изо всех реформ, осуществлявшихся в России. Она на руку лишь зажиточным элементам деревни и приносит еще более тяжкое разорение бедноте…» Но разве волен говорить подобное учитель казенной школы, посвятить в эти мысли можно лишь ближайших единомышленников, вроде того же Алексея Давиденко. Вон там, в четвертом ряду, рядом с Юрковичем, сидит он, светло-русый парень, иронически щуря глаза. Похоже, связывает их настоящая дружба, хотя Давиденко и старше года на два. «Сегодня понедельник. Давиденко, может, расскажет о своем посещении родного села», — заметил про себя Цыков, собирая со стола вместе с классным журналом и учебники.
— На сегодня хватит, — и, поправив очки на носу, он направился к двери.
Цыков знал себя — не умел он приспосабливаться, всегда выходило так, что он оказывался в оппозиции к большинству в педагогическом совете; не сумел он найти верный тон и в отношениях с учениками: на уроках общего земледелия он был сверхтребователен, между тем как на занятиях по экономике сельского хозяйства то позволял ученикам заниматься чем им вздумается, то, напротив, выйдя из равновесия, внезапно обрывал лекцию, обводил холодным взглядом класс и хмуро говорил:
— Господа, я к этому не привык. Прошу слушать хотя бы из уважения к своему педагогу.
В классе наступала абсолютная тишина, ученики не спускали с него глаз, готовые слушать, но это еще сильней раздражало его, ибо ничего путного сказать он им не мог, а нести лживую околесицу было ему нестерпимо.
— Вам письмо, Петро Михайлович, — сказал делопроизводитель, когда Цыков заглянул в канцелярию, чтобы оставить классный журнал.
По штемпелям на конверте без марок Цыков догадался, от кого письмо. Из действующей, армии, от Андрея Падалки. Парень не забывал своего учителя, хоть и не слишком часто, а все же нет-нет да напишет. Первые его письма были заполнены казенно-патриотическими фразами о «благородной миссии России в этой войне», и учителю становилось тогда горько: не мог он постичь резкой перемены, происшедшей с его учеником, которому в свое время грозило увольнение из школы за распространение песен Шевченко. Сын бедняка, познавший на себе расправу царских чиновников, надевает офицерские погоны и становится героем, настоящим героем той армии, что десять долгих лет терзала тупой муштрой великого поэта. Как было не огорчаться, если в толк не возьмешь, что произошло с человеком. Если уж Андрей Падалка решился поддерживать царский трон, то чего можно ждать от деревенских парней в серых шинелях, в жизни не читавших «Кобзаря», не слыхавших о Горьком и Некрасове, которым зато день и ночь долбят о незыблемости и «святости» трона «божьего помазанника».
Не прошло и года — тон писем от фронтовика Падалки стал постепенно меняться. Поначалу обозначились отдельные нотки недовольства порядками, затем намеки на бездарность некоторых командиров, а после ранения при сдаче карпатских позиций письма Падалки изменились существенно и стали настолько интересны и многозначительны, что читать их для Петра Михайловича стало истинным наслаждением.
Петр Михайлович снял очки, неторопливо протер стекла, точно оттягивал чтение письма. Наконец начал: