Члены земельного комитета собрались под знаменем для краткого совещания. В последнюю минуту надо было окончательно решить болезненный вопрос, который так неожиданно взволновал и Василя Юрковича. За комитетчиками встали сельские активисты, те, кто первыми на селе назвались большевиками, за ними — общественные землемеры с тремя деревянными аршинами в руках. Василю и Давиденко тоже нашлось место в этом почетном кругу. Ждали Якова Тихого, который ушел поглядеть на зеленые всходы озимой пшеницы. Ему, как председателю волостного Совета, принадлежало последнее, решающее слово. Следили глазами за Тихим, как тот, придерживая полы шинели от ветра, прошелся по озими, как нагнулся к ней и стал колупать пальцами ее зеленые раскустившиеся за осень побеги.
Молча расступились перед ним, когда он вернулся с нивы, уважительно пропустили в свой круг, под самое знамя, и притихли в ожидании.
— Товарищи, — обратился он к членам земельного комитета. Повел глазами и остановился взглядом на председателе комитета, протиравшем как раз в этот момент стекла очков. — Вы правы, Петр Михайлович: бедным солдаткам, вдовам и инвалидам да еще тем, у кого нет своего тягла, отрежем земельные участки именно тут, на озимой пшенице. Озимь на пару хорошо перезимовала, у Смирнова дала бы по двести пудов, столько же должна уродить и бедному люду. Правильно я, товарищи, говорю?
— Так-так, Яков Иванович! — откликнулись, закивали головами активисты. — Самый справедливый принцип.
Тихий повернулся к дядькам-землемерам, поднял над головой шапку и, словно благословляя, напутствовал их добрым словом:
— Начинайте, товарищи граждане!
Василь вышел из толпы и встал на гребне канавы, с радостью глядя вслед первому землемеру. Тревога Василя за бедных солдаток-вдов постепенно утихала. Благодаря земельному комитету, который возглавляет Петр Михайлович, они теперь вытрут слезы и с теплой надеждой вернутся с поля к своим детям.
Именно такой — честной, справедливой — и представлял себе Василь революцию.
Василь не заметил, как возле него очутилась Ганнуся, — совсем такая, какой он представлял ее себе, размечтавшись по дороге сюда: в праздничном цветастом платке, в весеннем светлом платье.
— Добрый день, Василечко, — прошелестели ее милые уста.
Он смотрел в ее широко открытые, налитые теплом весны, улыбающиеся глаза и не мог выдавить из себя ни единого слова. Счастье его было безгранично, оттого, верно, и утратил дар речи, лишь улыбался смущенно… Невольно вспомнил последний спектакль «Саввы Чалого», как они, забывшись, на людях, на глазах у всего народа, можно сказать, признались друг другу в любви. Василь тогда чуть не сгорел со стыда и, если б не Кайстро, может, сбежал бы из школы, а уж на глаза Ганнусе, думалось, никогда не покажется, ан нет, они смотрят друг на друга, и им совсем не стыдно от того, что с ними тогда сталось…
— Ну, что ж ты молчишь? — подала голос девушка. — Здравствуй, говорю.
— Здравствуй, Ганнуся, — с трудом нашел в себе силы ответить ей Василь. — Добрый день!
5 июня 1917 года. Сегодня, после того что случилось на педагогическом совете (я в числе трех представителей ученического комитета тоже присутствовал на нем), Полетаев сказал мне:
— Я любил вас, Юркович, немало надежд возлагал на вас, думал, что вы не поддадитесь на политическую демагогию, останетесь моим единомышленником, а вы…
— Прошу извинить, Николай Владимирович, но Константин Григорьевич прав.
— Не прав он, Юркович. Книги — не земля. Книги — это святая святых. До Учредительного собрания никто не имеет права делить землю, а библиотеку и подавно.
— Николай Владимирович, разве вы не знаете? Смирнов бросил на произвол судьбы имение…
— Вынужден был бросить, когда незаконно взялись делить его землю.
— Вынужден там или не вынужден, а библиотека Смирнова теперь без присмотра, ее могут разграбить дурные люди.
— Конечно, могут. Пусть бы Пасий и присматривал за ней, раз он допустил подобную анархию.
— Не понимаю вас, Николай Владимирович. Я думал, вы будете рады приобщить богатейшую библиотеку к нашей школьной.
— Это экспроприация, а попросту грабеж, да-да, грабеж, Юркович, и я не могу радоваться этому. Землю — я еще допускаю, ее можно будет отобрать, если это одобрит Учредительное собрание, а чтобы отнять у культурного человека книги, да это же каннибальство.
— Какое же, Николай Владимирович, каннибальство, если эти книжки будет теперь читать вся школа…
Полетаев не захотел слушать, он еще раз повторил, что напрасно возлагал надежды на меня, и, шаркая ботинками, тяжело зашагал к дверям своей квартиры. Я остался стоять в коридоре, подавленный разговором с учителем, который так много сделал для меня за эти неполные два года.
«Я вас любил, Юркович», — и до сих пор слышу его полный горького разочарования и укора голос.