«Не плачьте, мама, — успокаивал ее уже сейчас Иван, тогда он не мог этого сделать. — Такая моя доля, милая мама. Я своими карикатурами воевал против войны. Я мстил им за отца, за всех отцов, сложивших головы за императора. Я уверен, мама, мои карикатуры помогли прозреть не одному солдату. Те, кто смеялся над императором, уже не отдадут за него своей жизни…»
А тем временем в третьей тюремной камере шел диалог между ксендзом Годзинским и машинистом Пьонтеком.
— Пан каноник прибыл по мою грешную душу? Очень благодарен, конечно, за заботу о моей душе, не знаю только, заслужила ли она вашего участия. Садитесь, прошу вас. Не страшитесь, кровь на топчане еще на прошлой неделе высохла. Не желаете? Угодно вам стоя добираться до, моей души? Что ж, пусть так. Вы говорите, что Войцек Гура покаялся, упал вам в ноги. Неправда. Войцек уже не вернется к вашей вере. Даже он, бывший жандарм, понял, что святая правда не на вашей стороне, что вы со своим богом обречены на гибель.
— Вы богохульствуете, машинист, забываете, что через каких-нибудь полчаса ваше грешное тело будет болтаться на виселице.
— Жаль, конечно, что мое, а не ваше. Ибо заслужил петлю не я и не мои товарищи, а такие, как вы, поборники зла на земле.
— Вашими устами глаголет сам Люцифер.
— А кто ж в таком случае вашими, ксендз?
— Я, пане Пьонтек, не только католик, а и поляк!
— Простите, один вопрос. Неужели вы, мыслящий человек, не видите, что, творится вокруг? И вы полагаете, что молодой император спасет Австро-Венгрию от распада?
— На месте Австро-Венгерской империи поднимутся к самостоятельной жизни другие государства. И среди них — великая и могучая Польша!
— Могучая, говорите? О нет, не стать ей могучей, покуда у ее государственной колыбели будут стоять воспитатели вроде пана каноника Годзинского.
— Ошибаешься, машинист. Именно нам, католическому духовенству, принадлежит честь быть верными хранителями польского духовного достояния. Мы бережем его и будем беречь это сокровище и от иудеев-нехристей, и от таких, как ты, предателей-социалистов. Франц-Иосиф правильно поступал, уничтожая вас…
— Браво, браво, Владко! Ты отличную школу прошел в Ватикане. Когда мы с тобой учились в гимназии…
— Слава богу, не долго учились вместе. Тебя, как паршивого пса, выгнали…
— Погоди, погоди, Владко. Недостойно просвещенному богослову применять такие словечки. Ты ведь знаешь, за что меня выгнали. Что на уроке истории Польши я немного поправил учителя-шовиниста. Он втемяшивал в наши головы дикую ненависть к русинам…
— Да будет тебе известно, машинист, что тот учитель сейчас известный профессор!
— Знаю. В наш век пустозвонной брехней и подлым угодничеством можно далеко пойти, продвинуться вплоть до министерского кресла даже…
Фабричный гудок, внезапно проникший с улицы сквозь стекла зарешеченного окна, нарушил диалог. Оба собеседника повернули головы, прислушиваясь к могучему реву, стараясь понять, что это значит. Ксендз полез в нагрудный карман под черной сутаной и, достав часы, подошел поближе к свету. Стрелки показывали четверть третьего, до конца рабочего дня было еще далеко.
— Стачка! — вырвалось из груди у Пьонтека. Радостная улыбка осветила его исстрадавшееся, бледное лицо. Подскочив к ксендзу, все еще державшему в левой руке крест, а в правой часы, прокричал прямо ему в лицо: — Вот это и есть она, настоящая Польша! Слышишь, ксендз! Зычный у нее голос! Откликнулись товарищи! Вот-вот они будут здесь!
— Ты надеешься, что вырвешься из петли? — ощерился Годзинский. — Пока они подойдут сюда, ты, изменник, повиснешь на перекладине… — Он умолк, прислушался и за ревом заводского гудка ясно различил топот ног в коридоре. — За тобой идут, машинист. Последние минуты. Кайся, грешник! Целуй крест!
Годзинский попытался силой прижать крест к губам Пьонтека и, кажется, готов был сгоряча ударить по голове сопротивляющегося узника, если бы вместо жандарма на пороге камеры не появились люди, одетые по-рабочему.
— На волю, Пьонтек! — крикнул один из них. — В Вене революция! Император отрекся от престола! — и с этими словами с омерзением оттолкнул ксендза.
Рабочие подхватили Пьоктека на руки и понесли на улицу. Вслед за Пьонтеком вынесли Суханю и Войцека. Толпа перед тюрьмой встретила их радостными возгласами.
Шестилетняя беленькая Зося, которую мама поставила нянькой над двухлетним Орестом, вывела малыша по протоптанной в снегу тропке на берег за Сан, отсюда можно наблюдать, как под Лысою горой, по ту сторону Сана, бегают до Загорья и обратно пассажирские поезда. Мама сказала: в одном из них должен вернуться с войны отец, и, быть может, не только ихний, а и Орестов. С тех пор как мама принесла Ореста из тюрьмы, он чувствует себя так, словно здесь родился.
Пока поезд не покажется из-за горы, дети осматривают широкое поле, покрытое глубоким искристым снегом, вскидывают головы на крик вороны, любуются на горы, что так красиво отблескивают под солнцем.
— Ныне уже тут будут, — говорит Зося тоном взрослой.