Юной Галине на всю жизнь запомнился гордый образ Натальи, которая предпочла смерть возвращению к «живому гробу», к нелюбимому мужу. Галина знала на память последний монолог Натальи, и, хотя с того вечера прошло долгих пять лет, она, забыв, что напротив сидит Петро, что она в лодке под вербой, а не на сцене, повторила этот страстный монолог так (или приблизительно так), как произнесла его сама Заньковецкая:
— «…Не отдала я тебе его и не отдам… При всех говорю, что любила я его одного, люблю и буду любить, а того, постылого олуха царя небесного, ненавижу, а вот эту старуху чертову разорвала бы на куски».
Петро заметил:
— Вы готовились выступать на сцене, а пришлось играть в жизни. Как же это, Галина, получилось?
— Тот вечер все и решил. Мою жизнь круто повернуло в сторону, далеко от сцены, зато близко, так близко, что ближе быть не может, к жизни.
У Галины была исключительная память (для профессионального революционера это чрезвычайно важно!), и ей ничего не стоило воссоздать атмосферу торжественной приподнятости в театре, когда после спектакля выходили на сцену представители разных групп и организаций с речами и приветствиями, обращенными к артистке. Читались адреса и телеграммы, подносились венки, в зале звучали здравицы в честь Заньковецкой, то и дело раздавался вихрь аплодисментов, а то, что произошло после прочтения адреса от рабочих, невозможно передать словами.
— «Дорогая наша Мария Константиновна! — читал рабочий, держа перед собой украшенный алыми лентами лист веленевой бумаги. — Лишенные возможности вести человеческую жизнь, занятые с утра до ночи тяжелым трудом, мы, украинские рабочие, лишь в редкие минуты имели возможность любоваться вашим огромным, бесподобным талантом, вашей чудесной, восхитительной игрой. Но в те редкие минуты, когда мы отрывались от верстака, от тяжелого труда и видели вашу чудесную игру, мы забывали о своем нищенском существовании. Когда мы видели вас в «Наймичке», в «Бесталанной», мы верили, что создать эти типы мог человек, который всей душой сочувствует всем униженным и угнетенным. В торжественный день вашего двадцатипятилетнего юбилея мы, украинские рабочие, приносим вам искреннюю благодарность за чудесные минуты, которые переживали во время вашей игры. Мы верим, настанет день, когда приветствовать вас сможет не только отдельная группа украинских рабочих, — пролетариат всей Украины».
Прочитав адрес, рабочий снял со своей груди красный бант и, волнуясь, дрожащей рукой пришпилил его к платью артистки.
Буря аплодисментов, внезапных, как взрыв, сотрясла тишину огромного театрального зала. В те времена, черные времена военно-полевых судов и жестокой расправы надо всем, что могла принести революция 1905 года, красный бант на груди украинской артистки намекал: народ не покорен, силы революции живут и будут жить.
Особенно неистовствовала галерка. В партере часть публики подавленно притихла, кое-кто опасливо оглядывался на двери, в которых вот-вот могли показаться усатые «чины» полиции, зато галерка не знала страха. Она исступленно била в ладоши и стоголосо кричала «слава». Казалось, она вот-вот взлетит над бортом яруса, пронесется над оцепенелым партером и падет к ногам великой артистки.
— На следующий день утром, — продолжала Галина, — я пошла к моей учительнице. Впечатления от вчерашнего вечера были столь сильны, так окрылили мою душу, что я, кажется, всю дорогу улыбалась любому встречному и готова была, если бы меня кто спросил, рассказать обо всем, что во мне кипело. О, конечно, я сразу же, едва поздравлю Марию Константиновну с ее творческим триумфом, передам о папином согласии, может, с порога крикну ей: принимайте меня в свою семью, я готова с вами, Мария Константиновна, хоть на край света! Ах, какие светлые надежды клубились тогда в моей голове! Я артистка, до самозабвения отдаюсь высокому искусству, не склонюсь перед «сильными мира сего» и не пойду на сделку с совестью, я служу народу, как служит ему Заньковецкая… Одним словом, я была пропитана всеми требованиями, которые предъявлял мой отец украинскому актеру, как губка водой, и готова была бороться за них.
Но все мои мечты разлетелись в прах, будто яблоневый цвет в бурю, едва я переступила порог ее квартиры. Я ужаснулась: в гостиной, во всех комнатах артистки я увидела разбросанные вещи, выброшенные из гардероба театральные костюмы, на полу валялись книги, бумаги, вчерашние адреса, венки, телеграммы… В театре, на виду у публики, забившей галерку, полиция не решилась показать свои клыки, в ее памяти еще не стерлись события девятьсот пятого года, зато ночью, когда город спал, она перевернула в квартире артистки все вверх дном.
«Вот как приветил меня, украинскую артистку, царь-батюшка», — сказала с глубокой печалью Заньковецкая.
К своему удивлению, я не заметила в ее больших глазах ни страха, ни слез. Глаза были сухи, смотрели хмуро, вся ее невысокая, изящная фигура собранна, подтянута. В этом хаосе вещей она искала что-то среди костюмов, проглядывала рассыпанные на полу бумаги.