Единственное развлечение — московские песни, которые нас учат петь по вечерам. И русского царя гимн, который мы поем перед вечерней молитвой. Об этом я написал в дневнике: московские песни — хорошо, и я уже порядочно их знаю, но почему нам запрещают свои родные петь? Почему воспитатель, сухоребрый фертик, который никогда не разлучается с бамбуковой тросточкой, наскакивает на нас, как разъяренный пес, когда услышит над своей головой (он живет внизу, под «общей комнатой») любую нашу родную песню?

Вы, дядя, спросите, как мой дневник попал в директоровы руки? Я сам того не знаю. Тетрадь я прятал в головах, под матрацем, на ночь, утром, уходя в школу, запирал на ключ в своем чемодане. Когда дежурный вызвал меня в канцелярию, черная, в клеенчатой обложке тетрадь лежала перед директором; чуть в стороне от стола, похлопывая себя гибкой тростью по ноге, стоял тот фертик, прозванный нами Гиеной.

Директор бурсы не мурлыкал себе под нос, как он это любит делать в хорошем настроении, и даже не ковырял гусиным пером в зубах, когда я вошел в его канцелярию. Он хмуро оглядел меня с ног до головы, потом остановился своими светлыми, как у ангела, глазами на моем лице. Спросил:

— Ты видишь эту тетрадь? Мы читали твою писанину. Что ж, отменно расписываешь своих благодетелей, лучше быть не может.

«Теперь разговор будет короткий, — подумал я со страхом. — Теперь либо — либо, как говорил когда-то наш дедушка. Либо бамбуковая трость, либо вон из бурсы».

— Я лично знаю твоего дядю Петра, — продолжал директор. — Перед тем как ехать в Россию, он написал мне письмо, в котором покорнейше просил зачислить тебя в бурсу. Общество имени Качковского приняло во внимание, что семья твоего отца не имеет средств, что сам отец принужден был уехать в Америку, и потому дали тебе, мальчик, стипендию, чтобы ты мог бесплатно жить и воспитываться у нас, в бурсе, уверенные, что ты сохранишь чувство благодарности к своим благодетелям и вырастешь, что называется, честью и славой нашего дела.

Я, дядя, что-то плохо разобрался в их «делах», ради которых нас кормят пшеном и не пускают гулять, и не очень-то был благодарен вам, дядя, за такую милость, но огрызнуться не посмел, чтобы ангельские очи не потемнели от гнева, чтобы толстые пальцы директора не потянулись порвать в клочья мою тетрадь.

— Ты вполне сознаешь то, что ты здесь намарал? — повысил голос директор.

Я не понял вопроса и лишь пожал плечами да зашмыгал носом, точно собирался заплакать.

— Чего ж ты молчишь?

— Когда отдадите тетрадь, — пробормотал я, опустив глаза, — я все скажу.

— И что ты скажешь?

— Отдайте тетрадку, тогда… — Я не успел закончить, как услышал звук, похожий на звук разрываемой бумаги. Поднял голову и, словно Гиена уже огрел меня тростью, ахнул, бросился к столу, чтобы вырвать у директора надвое располосованный дневник.

— Сожгите, будьте любезны, — велел он Гиене. И директор вынул из кармашка белой жилетки зубочистку, но, прежде чем заняться своим обычным делом (была послеобеденная пора), сказал, поднимаясь из-за стола: — Предупреждаю, сопляк. Мы выбьем из тебя наглость. Вдрызг исколошматим. — А когда я уже был у дверей, бросил вслед: — И уши, лодырь, оторвем, если еще раз осмелишься что-нибудь подобное намарать.

Дорогой дядя, вынужден кончать это невеселое письмо, потому что пишу его не в бурсе, а в школе, на уроках. Будьте здоровы, дядя. Не печальтесь, что не угадали, где мне учиться. Про мое несчастье, дядя, никому ни слова. Пусть мама думает, что мне здесь хорошо живется. А строительный мастер, дядя, может, из меня все-таки выйдет. Хотя бы для того, чтобы сложить этой свинье Гиене могильный склеп, а пока он, пес этакий, жив, выковать ему железную клетку покрепче.

Но что бы там ни было, учиться я постараюсь хорошо. Так что не огорчайтесь, дядя.

Ваш Василь Юркович».

Я тогда не ожидал, что это письмо из Бучача будет последним и что вскорости я сам полечу за ним в свои родные Ольховцы.

Случилось это на второй или на третий день после «приятного» разговора директора со мной. О моем уничтоженном дневнике знала к тому времени вся бурса. Думаю, что слух о моем горе распустил тот, кто подстерег меня и передал тетрадь в руки воспитателя. Этим предателем, думалось мне, мог быть Данько Барсук, невысокий, но плечистый, с увесистыми кулаками и квадратным смуглым лицом, — уж очень ловко он подслуживался к директору и Гиене, а повара умел так улестить, что тот всегда отпускал ему полмиски добавки — похлебки либо каши.

В тот вечер, когда случилось это несчастье, я вместе с другими сидел за длинным столом и учил физику. В комнате было тихо. Один Данько слонялся без дела за нашими спинами, напевая вполголоса разудалую коломийку. Слова хлесткие, и яснее ясного, что на мой счет: несчастный, мол, писака, которого старая кобыла лягнула (и за дело!) — не писал бы в свою тетрадку всякие побасенки против пана бога и папы римского… Я долго сносил насмешки и отозвался, лишь когда сердце у меня начало как молотом ухать в груди.

— Перестань, Данько, ты мешаешь готовить уроки, — попросил я.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги