Я печально улыбнулся. Хоть бы Петрусю та наука не была так горька, как моя. Петрусь сейчас ничего не понимает, ему лишь бы сиси насосаться, а подрастет, натерпится из-за этой науки. В конце концов, все можно перенести, перетерпеть, лишь бы только шкафа не опрокинул. За шкаф его исполосуют так, что не захочется и тех панских наук…

А будеш ся вчилоДрібного писання,Будеш споминалоМого колисання.

У меня навертываются на глаза слезы. Почему столько тоски в мамином голосе? Разве ей не приятно, что у нас уже не курная, а такая же, как у всех, хата — с трубой, с белым потолком, не ест глаза дым? И фундамент новый, и рамы, и чистая боковушка, которой раньше не было. Я догадываюсь, маме очень тяжело: дома маленький Петрусь, а ей надо и в поле поспеть, и с коровой управиться, и поесть нам сварить.

Мама смолкла, в хате стало тихо. Теперь я могу взяться за дневник.

«24 июля 1914 года. Самым любимым нашим развлечением было хоровое пение под старой, посаженной еще дедом грушей. Сходились мы на спевку под вечер, чаще всего в субботу и воскресенье. Я привык в бурсе к спевкам и кое- что кумекал в нотах, у меня даже скрипка была, купленная на деньги, присланные мне в Бучач из Америки самым младшим братом отца. В бурсе воспитатель заставлял петь «Боже, царя храни», а здесь можно было петь народные песни — наши, лемковские, и те украинские, которые неизвестно кем и когда были занесены к нам в горы с востока. Суханя любил заунывные, Гнездур — збойницкие, и каждый из них заводил ту, которая ему больше нравилась. Хористом мог стать любой, кто любил петь, был бы голос. К нам приходили и близкие соседи, и те, кто жил далеко, — парни и девчата. А вокруг хористов толпились полукругом родители. Они слушали песни и горделиво переглядывались — вот, дескать, какие у нас дети! Вместо озорства за песни взялись.

Почти всякий раз мы начинали с рекрутской, с имперской «казармы», потому что ее больше всего любили не только Суханя, но и наши взрослые слушатели.

Касарня, касарня,Бодайсь ся запала,Не едина мамичкаПри тобі плакала. Не єдина мамичка,Не едина сестричка,Касарничко біла,Бодай спопеліла. Не едина мамичкаI не един отец.А я сей заплакав,Як маленький хлопец.

Пока пели эту песню, кое у кого из старших поблескивали на глазах слезы, так она их трогала. Отец рассказывал нам не раз о своем невеселом прохождении службы в Вене. Но еще хуже, говорят, было в саноцкой казарме. Тяжелая, с утра до вечера, муштра, издевательство над ребятами, которые не знали немецкого языка, наказание за малейшую провинность и тоска по семье — все это всплывало в памяти тех из наших слушателей, кто прослужил долгие три года в чужеземных казармах…»

Я поднял голову от дневника, прислушался к шагам во дворе. На всякий случай закрыл тетрадь, чтобы спрятать ее от посторонних глаз, — не было охоты с кем бы то ни было делиться своими мыслями.

Скрипнули двери — и мои глаза встретились с отцовыми. Он вошел, пригнувшись, чтобы не задеть за притолоку, молча повесил на гвоздок свою черную американскую шляпу и, не обращая на меня внимания, подошел к колыбели, склонился над ней, приложил руку ко лбу Петруся.

— Ну, как вы тут? — спросил тихонько у мамы, которая как раз подняла голову с подушки. — Спит?

— Может, сон собьет жар, — ответила мама.

Я отозвался из-за стола:

— Если бы вы слышали, тато, какие замечательные песенки напевала Петрусю мама!

Отец подошел к столу и сел рядышком. Усмехнулся, обхватил рукой за плечи, похвалил, что не бью баклуши, а когда я закрыл от него обеими руками тетрадь, приглушенно рассмеялся:

— Да не бойся, не бойся. Если из твоего писания выйдет комедия против нашего ксендза, так я тебе еще и помогу.

— Нет уж, пьес я больше не пишу, — сказал я, довольный, что у отца веселое настроение.

— А что же ты пишешь?

Я вынужден был признаться, что записываю свои мысли и мечты.

— Для чего ж это? — удивился отец.

Я не знал, что ответить. И сам толком не задумывался над этим. Сказать, что такие дневники вели чуть ли не все великие люди, — значит выставить себя на смех. Между тем я сказал истинную правду: я уже так привык к своим записям, что если не открою день-другой тетради, то чувствую себя словно пошел в школу неумытым.

— Это, тато, вроде как исповедь моя перед самим собой.

— Каешься перед богом?

— Почему перед богом? Дядя Петро говорил, что собственная совесть — тот же бог, а может, и повыше.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги